Музейный роман - Ряжский Григорий Викторович (бесплатные онлайн книги читаем полные версии .txt, .fb2) 📗
Дальше были праздники — хотя и с мýкой, хоть и сладкой, но и лёгкой драмой для души. Взять хоть эту, загадочней некуда, Александру Эстер с её «Городом ночью». Открыла глаза, всматриваясь, прикрыла и тут же вновь распахнула. Вот он весь как на ладони, город чьей-то далёкой и причудливой мечты: с разноцветными огоньками, с искристыми брызгами, с красными полосками не известной никому, как сама тайна ночи, природы. С поворотами припозднившейся жизни, с чудны`ми обитателями его, разноцветной сыпью налепленными тут и там, с обрывками оконных переплётов и высвеченными нездешним светом краями угловатых домов.
А татлинский матрос с оранжевым лицом, мало чем напоминающий привычный образ человека в бескозырке, но духом, духом своим, неуёмной своей энергией, синью инопланетных глаз устремлённый в будущность? Это ли не игра ума, не отрыв куска души твоей и плоти, чтобы с маху соединиться с ним же и уже вместе творить дальше лихое всякое да чуднóе.
А Лентулов-то, Лентулов Аристарх с «Василием Блаженным» — блаженней некуда — в балаганно-ярмарочной безудержности этой, в варварском темпераменте своём!
А ларионовский «Отдыхающий солдат» — при красной-то роже его! Умильный, трогательный, разнорукий, кривоногий. И его же озаряющий глаз «Петух», из одного лишь хвоста, ярко-сочного, красно-бурого, выдернутого из сна, намешанного из ваших же радостных видений.
Ну и Фальк, который Роберт. Ведь «Красная мебель» его никакой другой уж быть не может, любому ясно, кто глянул и идолом деревянным так и застыл на месте.
Это если не брать остальных, Любовь Попову с её загадочной «Живописной архитектоникой», да и самого Машкова с «Натурщицами» да «Купальщицами», каких в природе нет и не было никогда.
Сейчас ей казалось уже, что она вновь начинает. Просто — начинает, как начинала раньше, годы назад. И что она, Ева Александровна, стоит на пороге совершенно новых для себя, ужасно любопытных открытий, если не сказать приключений. А всё потому, что, когда проникла туда, в это удивительное время, когда вошла и рассмотрела его пристальней, вдумалась во все чудеса его, какие раньше пропустила бы мимо глаз и чувств своих, то оказалось всё не так, как виделось прежде. Верней сказать, как видеться б могло, кабы в своё время попалось на глаза её это невнятное да кривобокое, размытое на первый взгляд формами и смыслами, игрушечное по задумке, но ошарашивающее смелостью замаха на этот многокрылый полёт.
Позже начался другой отсчёт, следующий, возникший уже не только как следствие прочитанного и осмысленного, но и как результат отсмотренного за первую пару лет, когда предмет её нового неугасного интереса ожил и заговорил образами, символами, знаками, кодами. Она, хоть порой и было физически невыносимо, принялась посещать выставки, поглощая, впитывая всё, чему не находилось места в экспозициях родного музея. У матроны-то авангард был явно не в чести, или, как уже потом сообразила Иванова, посмотрев старуху в первом возможном приближении, всё было даже не так. Не вполне так. Она ж не сама по себе русский авангард недооценивала и по этой причине чаще держала запас в «могильнике». Она скорей больше недолюбливала его отчаянных апологетов в лице неуступчивых и слишком самостоятельных искусствоведов. Всё те же Сарафьянов, Карминский, Штерингас и прочие гранды от искусствоведения, порою не скрывающие саркастического настроя насчёт бабушкиного руководства одним из первейших очагов отечественной культуры, должны были знать своё место. И место это, в том числе, зависело от неё, матроны Всесвятской. Вот почему она, учуяв волчьим своим нюхом быстро растущую фигуру Алабина, решила не напрямую, но притянуть-таки его к себе, впустив в круг условно приближённых персон. Алабин этот — он же по смежному делу Алабян — был другой, не как те. Не глупей и не менее талантлив, зато куда как гибче, податливей. Именно поэтому Лев Арсеньевич стоял к её владыческому устройству несравнимо выгодней прочих кандидатов на сближение. Притом что прекрасно ведала: и этот — «авангардист», к тому же не случайный, а по самой что ни на есть сути, по прикипелости души к авангардному искусству начала двадцатого века, по исконной преданности самой теме. Ну а заодно и по искренне тёплому отношению к паре-тройке собратьев по искусствоведческому цеху.
Это было и хорошо, и не так уж, поскольку всё же оставляло шанс поставить не на того рысака. Но зато он был карманный человек от того самого же авангарда. «Заказной», в случае чего, понятливый, коль скоро надобность возникнет включиться куда надо, где от решения и участия зависеть будет уже не пустячное, не проходное, а наибольшее из главного, принципиальное. То самое, на чём стояла и дальше долго стоять ещё будет русская земля, — не отдать врагу коллекцию рисунков европейских мастеров из собрания Франца Венигса! Суметь наступить на горло себе же, пожертвовав «военным» авангардом. Доказать госкомиссии всю оплошность неверного шага, коль скоро той заблагорассудится паче чаяния ублажить кого-то из бессмысленных верхов, объяснив им, что никакое сиюминутное по меркам истории русское баловство не стоит бесценных европейских сокровищ.
Имелся в арсенале бабушкином ещё и Темницкий, само собой. Тот, натурально пластилиновый уже по самой задумке природы, оказался бы ещё более кстати. Да только вот не имел нужного авторитета. Вообще никакого не имел, хотя и связями оброс по самые гланды, и службу знал как нельзя подходяще. Кой-чего Ева Александровна, конечно, выщупала для себя, из нового, но виделась ей картинка та неотчётливо, непрозрачно, с сильной мутью, с пятнами посторонних вбросов, идущих из ниоткуда в никуда и не имеющих прямой связи с объектом интереса. Слишком неблизко отстояла смотрящая от смотримой, не имелось ни дистанции для верного приближения, ни встречного намерения той стороны предъявить себя в случайных чьих-то познавательных целях. Так, разве что цепанула Иванова поблизости от неё пару мужчин недомашнего содержания, и то на смазке, первый из которых напоминал зама, Темницкого, другой же, вполне симпатичного вида, под сороковник, был вообще неизвестен. Ну и попутно кучка челяди крутилась подле директрисы, так же невнятно изображённая и ни для чего не нужная. В том числе, что немало удивило, мёртвая замша, всё с тем же возрожденческого колера сооружением на голове, хитрованской задумчивой улыбкой и строгими холодными глазами бесцветного окраса.
И всё же подглядывания эти носили характер больше случайный, бессистемный, помогавший иногда выведать ближние и дальние планы руководства насчёт выставления для обзора обществом культурного запаса из собственных «могил».
Она ходила, хромала, ковыляла от одной экспозиции к другой, всякий раз находя и открывая для себя новое, напитываясь им, складывая его с ранее набранным бесценным багажом, состоявшим из таких же обрывков случайных знаний о предмете ни на что не похожем. При этом доподлинно знала: никого и никогда из короткого окружения её «это» не заставило бы плакать или смеяться. Даже, полагала она, до простого удивления не дошло бы. Прошли бы мимо, не задержавшись, прикинув про себя, что, по всей видимости, студийка изгаляется какая-нибудь мелковозрастная, какой за так, за народный, как водится, счёт красок выдали да галку в реестре оприходовали на очередной откат. Или же совсем дети неразумные, тоже на дармовой краске да кисточках. Качалкина, та просто не скрывала истовой ненависти ко всем видам подобного недоискусства. Мажут, любила повторять, кое-как, без любого царя в голове, и думают, хорошо! А после назовут по-хитрому и снова рады, что с дыр своих позорных на свет на белый повылазили. Тыщу раз права наша бабка, что всё это позорище от нормальных людей в «саркофаге» своём хоронит и только через скандал на обзор выставляет, через супружницу французскую, какая взяла да не явилась. А мы с тобой, Евка, в нерабочее своё кровью харкаем, как надорванные, вместо чтоб с внуками лишний раз побыть да воздухом уличным подышать.
В запале очередного беззубого гнева Качалкина порой забывала, что тема внуков, касавшаяся лишь её одной, никак не затрагивала Иванову с её хромой женской сущностью, по умолчанию исключающей родственных наследников. Потом она отмякала и умолкала, медленно перебирая в голове недавнюю озвучку мыслей и событий. Еве же всякий раз после этого делалось больно, хотя она и не показывала этого никогда, давя обиду в себе и стараясь думать в такие минуты о всё том же неугасимо прекрасном.