Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Горький Максим (книги онлайн без регистрации txt) 📗
Никонова все еще смотрела на него хмурясь, но серая тень на ее лице таяла, щеки розовели.
– Раздевайтесь, – сказала она, взяв из его руки портфель.
Снимая пальто, Самгин отметил, что кровать стоит так же в углу, у двери, как стояла там, на почтовой станции. Вместо лоскутного одеяла она покрыта клетчатым пледом. За кроватью, в ногах ее, карточный стол с кривыми ножками, на нем – лампа, груда книг, а над ним – репродукция с Христа Габриеля Макса.
– Вы простите меня? – спрашивал он и, взяв ее руку. поцеловал; рука была немножко потная.
– Даже чаем напою, – сказала Никонова, легко проведя ладонью по голове и щеке его. Она улыбнулась и не той обычной, насильственной своей улыбкой, а – хорошей, и это тотчас же привело Клима в себя.
– Фиса! – крикнула она, приоткрыв дверь.
«Бедно живет», – подумал Самгин, осматривая комнатку с окном в сад; окно было кривенькое, из четырех стекол, одно уже зацвело, значит – торчало в раме долгие года. У окна маленький круглый стол, накрыт вязаной салфеткой. Против кровати – печка с лежанкой, близко от печи комод, шкатулка на комоде, флаконы, коробочки, зеркало на стене. Три стула, их манерно искривленные ножки и спинки, прогнутые плетеные сиденья особенно подчеркивали бедность комнаты.
«Да, конечно, она – человек типа Тани Куликовой, простой, самоотверженный человек».
Никонова, стоя в двери, шепталась с полногрудой, красивой женщиной в розовой кофте.
– Ну, да, – нетерпеливо сказала она. – Дома нет!
И, подойдя к Самгину, спросила:
– Уютная, миленькая нора у меня?
Он взял ее руки и стал целовать их со всею нежностью, на какую был способен. Его настроила лирически эта бедность, покорная печаль вещей, уставших служить людям, и человек, который тоже покорно, как вещь, служит им. Совершенно необыкновенные слова просились на язык ему, хотелось назвать ее так, как он не называл еще ни одну женщину.
«Родная. Сестра».
Но он молчал, обняв ее талию, крепко прижавшись к ее груди, и, уже ощущая смутную тревогу, спрашивал себя:
«Неужели это – серьезно?»
Движением спины она разорвала его руки.
– Так вы... рады видеть меня?
– О, да! И – сознаюсь! – до того рад, что даже сам удивлен.
– Даже – так?
Глаза ее стали густоголубыми, и, смеясь, она сказала?
– Ах вы... милый!
Пили чай со сливками, с сухарями и, легко переходя с темы на тему, говорили о книгах, театре, общих знакомых. Никонова сообщила: Любаша переведена из больницы в камеру, ожидает, что ее скоро вышлют. Самгин заметил: о партийцах, о революционной работе она говорит сдержанно, неохотно.
«Вышколена».
В саду старик в глухом клетчатом жилете полол траву на грядках. Лицо и шея у него были фиолетовые, цвета гниющего мяса. Поймав взгляд Самгина, Никонова торопливо сказала:
– Домохозяин, бывший народник, долго жил в Сибири. Мизантроп.
И снова заговорила о литературе.
– Я совершенно согласна с графиней Толстой, – зачем писать такие рассказы, как «Бездна»?
«Удивительно легко с нею», – отметил Самгин и сказал: – Когда я вошел, вам как будто неприятно было, вы даже испугались.
– Испугалась? Чего же? – спросила она. Глаза ее стали светлыми, смотрели строго, пытливо.
– Так показалось мне...
– Не надо говорить об этом, – попросила она, протянув ему руку.
Было уже темно, когда Самгин решился уйти от нее. Полуодетая, сидя на постели, она спросила шопотом;
– Когда придешь? Я должна знать точно.
Он сказал, что хочет видеть ее часто. Оправляя волосы, она подняла и задержала руки над головой, шевеля пальцами так, точно больная искала в воздухе, за что схватиться, прежде чем встать.
– Будем видеться часто, если ты хочешь, чтоб я скорее надоела тебе, – тихонько ответила она.
– Неудачная шутка, – заметил Самгин, хотя и не почувствовал шутливости в ее словах.
«Должно быть, очень тяжело, очень плохо живет она», – подумал Самгин, уходя.
После десятка свиданий Самгин решил, что, наконец, у него есть хороший друг, с которым и можно и легко говорить обо всем, а главное – о себе. Никонова была внимательна к его речам, умела слушать их молча и не обнаруживая излишнего любопытства. Сама она говорила мало, очень просто и всегда мягким, как бы утешающим тоном. Она была, пожалуй, слишком снисходительна к людям; иногда Самгин думал, что она смотрит на них издали и свысока. Это несколько нарушало ее сходство с Таней Куликовой. Как-то, за чаем, он шутя сказал ей:
– Ты – плохая большевичка.
– Почему? – спросила она не сразу, улыбаясь своей неприятной, насильственной улыбкой. Самгин объяснил:
– В твоем отношении к буржуазии нет резкости, непримиримости, характерной для большевизма.
– Но этого и у тебя нет, – очень мягко сказала она. Это замечание не понравилось Климу; он произнес маленькую речь на тему о пошлости буржуазного общества, о циническом и, в сущности, близоруком эгоизме буржуазии. Никонова слушала речи его покорно, не возражая, как человек, привыкший, чтоб его поучали. Она вообще держалась ученицей, которая знает, что надобно учиться, и примирилась с этим. Но скоро Самгин почувствовал, что эта скромная женщина в чем-то сильнее или умнее его. В ней есть черта, родственная Митрофанову, человеку, в чей здравый смысл он поверил и – ошибся. Но она не философствовала, как тот, не волновалась до слез, как это делал агент уголовной полиции, но она тоже была настроена в чем-то однотонно с ним. О политике, о партийной работе она говорила мало; это можно объяснить ее конспиративностью, это удобно объяснялось усталостью профессионалки. Такой человек, каким видел ее Самгин, должен был работать, вероятно, по технике. В ней не было ничего от пропагандистки, агитаторши, и она не казалась человеком, хорошо изучившим теорию борьбы классов. Она любила и умела рассказывать о жизни маленьких людей, о неудачных и удачных хитростях в погоне за маленьким счастием. Быт она знала отлично. В ее рассказах жизнь напоминала Самгину бесконечную работу добродушной и глуповатой горничной Варвары, старой девицы, которая очень искусно сшивала на продажу из пестреньких ситцевых треугольников покрышки для одеял. Самгину нравились эти успокаивающие картинки быта, хотя он посмеивался над ними:
– В твоем изображении эволюция очень мила, но – скучновата.
– Это – жизнь, – сказала Никонова, тихонько вздохнув.
У нее была очень милая манера говорить о «добрых» людях и «светлых» явлениях приглушенным голосом; как будто она рассказывала о маленьких тайнах, за которыми скрыта единая, великая, и в ней – объяснения всех небольших тайн. Иногда он слышал в ее рассказах нечто совпадавшее с поэзией буден старичка Козлова. Но все это было несущественно и не мешало ему привыкать к женщине с быстротой, даже изумлявшей его.
Она стала для него чем-то вроде ящика письменного стола, – ящика, в который прячут интимные вещи; стала ямой, куда он выбрасывал сор своей души. Ему казалось, что, высыпая на эту женщину слова, которыми он с детства оброс, как плесенью, он постепенно освобождается от их липкой тяжести, освобождает в себе волевого, действенного человека. Беседы с Никоновой награждали его чувством почти физического облегчения, и он все чаще вспоминал Дьякона:
«Слова – помет души».
Он не был уверен, что женщина понимает его, но он и не заботился о том, чтоб она понимала, ему нужно было, чтоб она выслушала его до конца. Она слушала, прерывая его излияния очень редко.
– Как ты сказал?
И снова сочувственно смотрела на него.
– Мой брат недавно прислал мне письмо с одним товарищем, – рассказывал Самгин. – Брат – недалекий парень, очень мягкий. Его испугало крестьянское движение на юге и потрясла дикая расправа с крестьянами. Но он пишет, что не в силах ненавидеть тех, которые били, потому что те, которых били, тоже безумны до ужаса.
– Он – толстовец? – тихо спросила Никонова.
– Был марксистом. Да, так вот он пишет: революционер – человек, способный ненавидеть, а я, по натуре своей, не способен на это. Мне кажется, что многие из общих наших знакомых ненавидят действительность тоже от разума, теоретически.