Лицом к лицу - Лебеденко Александр Гервасьевич (книга регистрации .txt) 📗
Глубокой ночью по булыжникам города шагала партия людей, окруженных конвоем. Шли рядами. В штатских пальто, в военных шинелях, в мягких шляпах, в гетрах, в сапогах, в длинных брюках. Кое-кто курил. Большей частью молчали. Все, хоть изредка, смотрели на Селиванова.
Отправляя партию, чекист громко сказал часовым:
— Смотреть в оба. Кто бежать — пулю в спину врагу народа. Из рядов не выходить.
Глава XII
ШТАБ — И ОБЕР-ОФИЦЕРЫ
«Какая гадость. Какая дичь, — неустанно твердил про себя Сверчков. — Что я сделал большевикам? Если посмотреть внимательно, я шел к ним… Каждый день приближал меня к тому, чтобы открыто пойти к ним работать. И вдруг…»
«Нерешительно, слишком нерешительно, с оглядкой», — откуда-то из глубины сознания доносился едва заметный, но ехидный голосок.
«…И нет необходимости менять убеждения очертя голову. Это ведь не так просто. Это не покер», — глушил ехидный голосок Сверчков.
— Как вы думаете, если написать на Гороховую два, дойдет? — спрашивал Гирш. — Или местные комиссары пустят письмо на растопку?
В несвежем штатском костюме, с белобрысой порослью по губам и по шее, с немецким акцентом, он имел вид военнопленного на окопных работах.
«Может быть, и у этого немчуры в сознании живут два голоса», — подумал Сверчков и, подавляя раздражение, подчеркнуто вежливо выговорил:
— Вряд ли кто-нибудь осмелится уничтожить письма, адресованные на Гороховую.
— Я все-таки напишу, — энергично взял карандаш немец. — Я напишу, что в политика участвовать категорически отказываюсь. Я жду ответ из Берлин и собираюсь уехать отсюда навсегда.
— Не понравилось в России-матушке? — вмешался крутолобый, плечистый полковник со сложным рисунком из шрамов по бритому черепу.
— Трудно нравиться, трудно нравиться… — закачал головой Гирш. — Мало порядок. Лучше сказать — никакое стремление к порядку.
— Иногда это очень удобно, — сказал вдруг небольшой, худенький и ловко скроенный человечек с быстрыми южными глазами. Он все время сидел у двери и вел разговоры с караульными.
— Вам, Гирш, пристало быть в русской Народной армии, — сказал полковник и стал хлопать себя ладонями по круглым коленям.
Гирш отвернулся. Под белой порослью затылка проступило розовое.
— Жрать хочется, — сказал полковник и откровенно зевнул.
После скудного обеда все новички принялись строчить письма домой и на Гороховую. У родных требовали подушки, одеяла и пищу. Главное — пищу.
В камере было около ста человек. И в желтом свете дня и в коричневых отблесках керосинового ночника трудно было различать отдельные лица. У Сверчкова оказалось трое знакомых соседей — студент-технолог, Гирш и Степной. Бритый полковник помещался на нарах у дверей. Рядом с ним незаметно ютился человек с южными глазами, не то итальянец, не то румын. Наверху грузно залегал тяжелый чернобородый генштабист, сын одного из царских министров. В самом дальнем углу, у окон, как бы стремясь отделиться от массы арестованных, устроились компанией два морских офицера, весь день натиравшие ногти замшей, черный гусар, даже здесь, в камере, поражавший прямой и гибкой фигурой и матовой бледностью красивого лица, и, наконец, высокий плоскоголовый артиллерист, в котором Сверчков узнал вербовавшего его на улице в какие-то офицерские организации гвардейца Карпова.
Старожилы в большинстве уже имели одеяла, подушки и пледы. Моряки расстилали одну белую простыню на две соседние кровати.
Тревожась и тоскуя, новички расспрашивали стариков: кто? за что? сколько времени? кого выпускают? И за всеми этими вопросами скрывался один непроизносимый: а что бывает? как бывает?..
Второй день был наполнен тюремной прозой. Где кипяток? водят ли гулять? можно ли писать? доходят ли письма?
Режим был не суров. Это была морская казарма, ставшая в те дни тюрьмой. Весь день выход из камеры был свободным. Можно было ходить в соседние камеры, можно было разговаривать с кем угодно и сколько угодно, можно было часами гулять по широкому, как зал, коридору. Можно было бегать в подвал, где в облаке пара кипели кубы с кипятком. Ни сторожа, ни администрация не беспокоили арестованных.
На ночь камера замыкалась, но сторож дремал у дверей и открывал полуаршинным ключом певучий замок по первому требованию. В шепоте зарождались долгие ночные разговоры, прерываемые протестами соседей против шума. Осенний мокрый ветер с залива завывал, врываясь в разбитые окна.
Как ни прикидывал Сверчков, кому бы это можно было написать о своей неудаче, у кого попросить еду и подушку, — ничего не приходило в голову. Были добрые знакомые, расположенные как будто люди, но все они вовсе не обязаны были в такое трудное время брать на себя еще одну досадную обузу.
Сверчков написал Чернявскому. Две-три беседы еще не дают права на доверие, но в последний раз Сверчков пришел к нему по собственному почину и говорил с предельной откровенностью о своих колебаниях и о желании приблизиться к большевикам. Чернявский сам позвонил к нему. Он сообщил, что Сверчкову, как знающему языки, предложат работу в Наркоминделе. На днях ему позвонят оттуда… Во всяком случае, Чернявскому должно быть ясно, что арест его — недоразумение.
Вечером на третий день из камеры были вызваны трое.
— Соберите вещи, — скомандовал надзиратель, низкий, широкоплечий усач в коротко обрезанной шинели.
По голосу надзирателя нельзя было определить, что ждет вызванных.
— На волю? — спросил кто-то из камеры.
— В контору, — буркнул, уходя, усач.
— В контору — значит на волю, — разъяснил военный чиновник, старожил. — Они ведь постепенно отпускают…
— Узнаем завтра утром, — сказал артиллерийский капитан. — С Деляновым условлено: если на волю — он придет к передаче и там, с угла, помашет руками.
Наутро Делянов радостно размахивал обеими руками, стоя на широком пустыре. Жестами он уверял, что отпустят всю тюрьму.
На четвертый день ушли двое. На пятый — четверо и из соседней камеры еще двое. Новых не приводили.
Рядом со Сверчковым на нарах лежит мичман Тигранов. Его фамилия звучит насмешкой. Это хилый, маленький, очень тихий человек. Он и Сверчков — единственные голодающие во всей камере. Остальные три раза в день раскладывают на собственных одеялах аккуратные салфеточки, вынимая ножи и вилки и стараясь не запачкать руки, принимаются за еду. Два раза в неделю приносят передачи. Несут все съедобное. От картофеля в мундирах до кусков осетрины и фруктов. Все это в корзинах, баульчиках, судках и салфетках громоздится на окнах, и гора постепенно тает к третьему дню.
В час, когда, похлебав казенный суп, камера принимается за свой обед, Тигранов и Сверчков уходят в коридор, садятся на окна, схваченные решетками, глядят на пустой тюремный двор и разговаривают, как будто именно для этого они и пришли сюда. Оба самолюбивы, оба уязвлены нечутким отношением обжирающихся товарищей по камере, оба боятся, как бы не обнаружить, что голод уже готов сломить их. И если перед глазами в туманах нарастающей слабости пойдут кульки, пакеты, круглый картофель, если ударит запах мяса — можно не выдержать, можно, наконец, что самое ужасное, попросить… попросить есть…
Это было в один из первых дней после ареста. За стенами казармы бушевал осенний шквал. Холодные капли долетали чуть ли не до середины камеры. Окна затыкали бумагой и тряпьем.
Ночью, в три часа, над морем пошел гул редких, могущественных выстрелов. Артиллеристы решили, что это — морские орудия крупных калибров. И уже после восьмого или десятого выстрела, когда между двумя раскатами двенадцатидюймовок хором загремели мелкие пушки, по камере пошла убежденная молва о приходе английской эскадры. Никто не спал. Иные открыто радовались.
Но Сверчков еще помнил убедительные для него в этой части газетные статьи, митинговые лозунги, речи Чернявского.
— Если англичане придут, они превратят Россию в колонию, — сказал он громко. — Не знаю, стоит ли радоваться…