Танки идут ромбом (Роман) - Ананьев Анатолий Андреевич (книги бесплатно читать без .txt) 📗
— Мать моя, — шепчет связист Ухин, у которого уже начинают белеть губы.
— Сволочи, — говорит Пашенцев, но та уверенность в исходе боя, возникшая минуту назад, когда он отдавал команды, — уверенность сменяется предчувствием непоправимой беды: «Неужели снова… как на Барвенковском?..»
Если когда Пашенцев и вспоминал о Родине, то было это в свободное время, в часы раздумий и одиночества, и вспоминал совсем не так упрощенно, как представлялось тому корреспонденту из армейской газеты. Вероятно, и сам корреспондент не думал так упрощенно, как писал в заметках; где-то в тайниках души он уже вынашивал иные фразы: «Только в детстве нам все было просто и ясно: „Шагай вперед, комсомольское племя…“, „Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…“ Школьный двор, светлые окна, зеленые тополя под окнами, пионерская линейка, трубач с красным флажком на горне и песня: „Шагай вперед…“ Детские мысли шагали в синие дали — впереди все было просто и ясно. Когда потом учитель говорил на уроке, что Ломоносов был великим тружеником, что только трудом постиг науки и принес славу Отечеству, — эти слова уже не имели смысла и не воспринимались, потому что „мы знали, что живем в такую эпоху, когда мам все легко и нипочем“. Но война все перепутала и усложнила…» В Малых Ровеньках, на чердаке, среди медных подсвечников, выцветших икон, разбитых прялок и еще разных старых вещей, полуистлевших и сохранявших свою форму лишь потому, что их уже целое столетие не трогали, не передвигали с места на место, — среди этой старой рухляди лежал раненный в ногу полковник Пашенцев. Сквозь тесовую крышу, как сквозь решето, струились потоки света; утром солнечный зайчик падал на медные подсвечники, перебирал иконы и прялки и угасал на подвешенных к стропилу деревянных коньках. «Я тоже носил лапти и катался на деревянных коньках!» Шура плечом задевала эти висевшие на стропиле деревянные коньки, когда приносила на чердак хлеб и листья подорожника, чтобы наложить на рану; коньки стучали, как две сухие косточки, она в ужасе хватала их рукой и прижимала к груди. Она приходила редко и всегда на заре, как видение; у Пашенцева было много времени для раздумий. Здесь, на чердаке крестьянской избы, среди хлама и вековой мыли, он создал свою философию жизни. Он принимал то положение, что жизнь движется по спирали, но если у витков и в самом деле нет конца, то все равно на каком-то надо поставить точку. Он даже знал, на каком должна стоять точка. Витки жизни наслаивались один на другой, как разноцветные кольца, как тот синий, желтый, оранжевый перелив света, сочившегося на чердак сквозь прогнившую тесовую крышу. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям. Последнее время перед войной он жил в Муроме — небольшом тихом городке на Оке. Излучина реки, пристань с контурами крохотных издали пароходиков, стальные спины моста и сам город, старый купеческий Муром, с деревянными избами, тесовыми крышами, маленькими по-северному оконцами, город, тонущий в белесой рассветной дымке, — таким видел его Пашенцев из окна вагона, возвращаясь из командировок, таким запомнил, таким и представлял себе, лежа с закрытыми глазами на чердаке. Железная дорога описывала полукруг, и, пока паровоз, пыхтя и пыжась, подтягивал состав к стрелке, в окне, как на экране, проплывала станционная водокачка. Она была из красного обожженного кирпича. За ней из такого же красного кирпича виднелся двухэтажный дом, единственный двухэтажный во всем пристанционном поселке. Водокачка поочередно заслоняла собой все окна дома, и, когда наплывала на последнее окно, как раз на окно его квартиры, Пашенцев лез на верхнюю полку за чемоданом. Через несколько минут он уже шагал по мощеному перрону навстречу громыхавшим багажным тележкам и потоку людей; шел напрямик через садик, пролезал под изогнутыми прутьями ограды (стесняться было некого, там проходили все — и служащие в фетровых шляпах и при галстуках, и кочегары в пропитанных угольной пылью ватниках) и сразу попадал на шумную улицу; за поворотом, в угольном переулке, он знал, у одного из подъездов красного кирпичного дома стоит жена; она только что проводила сына в школу и теперь смотрит ему вслед; сейчас обернется, заметит его, Пашенцева, кинется на шею, и они вместе войдут в дом; потом она скажет: «Фу, ты весь пропах вагоном!» — обязательно скажет это и примется расстегивать пуговицы на гимнастерке… Много было встреч. Все их перебрал в памяти Пашенцев. Подумал и о той, будущей, которая должна состояться после войны, — изменят ли расписание пассажирские поезда? «Я обязательно приеду обычным, утренним!» Поезда не изменяли расписания. И в те же дни, когда он, раненный, лежал на чердаке крестьянской избы в Малых Ровеньках, и потом они прибывали в Муром на рассвете и оглашали станционный поселок пронзительными гудками; так же по мощеному перрону громыхали багажные тележки и спешили люди к вагонам; так же по шумной улице двигался поток утренней смены, только, может быть, он был реже и больше было женщин в этом рабочем потоке; так же выходила на крыльцо жена и провожала сына в школу, только, наверное, уже не надевала яркие платья и взгляд ее, наверное, был строже и задумчивее. «Меня тоже каждый день провожала мать в школу, правда, это было не в Муроме, и за спиной у меня не висела сумка, и школа, в которую ходил, называлась всего-навсего приходской; мать выводила меня на крыльцо, брала за руку и шептала: „Да благословит тебя господь, сынок, учись“, и в глазах ее светились счастье и страх за мою судьбу; кажется, она никогда не снимала с плеч черный платок, потому что отца угнали на германский фронт; отец так и не вернулся с фронта… Жена смотрит сейчас на нашего сына Андрюшу, и в глазах ее тоже — и счастье, и страх; я не помню в ее глазах этого, но она — мать, она не может иначе; только, наверное, не шепчет: „Господи, благослови!“ — она не верит в бога…» Два витка спирали, они лежат так близко друг к другу, что трудно провести между ними грань. Что будет с Андреем, когда он станет большим? Что будет с сыном Андрея?.. Память спускается вниз по виткам: «В ту же приходскую ходил мой отец, а в это время отец моего отца, мой дедушка, добывал Георгия на турецкой; а когда дедушка был маленьким, его отец, мой прадедушка, ходил на поляков; а когда прадедушка…» Витки, витки, как перелив света на чердаке, как разноцветные кольца, и на каждом — своя кровавая отметина. Каждому поколению выпадала на долю война. Витки вниз — с отметинами; витки вверх — с отметинами… Нет, на восходящих витках не должно быть отметин. Хватит человечеству крови и слез. По когда, чьим отцам суждено поставить точку?
Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы еще не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землей опять текла клочковатая желтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулеметные гнезда и били по ним прицельным огнем. Один за одним смолкли пулеметы; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчеты на запасные!»
— Кто спрыгнул в окоп?
Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушенный звук спрыгнувшего в окоп человека.
— Старшина Пяткин, — обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин.
— Кто? Громче!
— Наш старшина, Пяткин!
Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка — на этом, на нашем? Или на следующем? «Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!» — так думал Пашенцев, лежа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!».