Лев на лужайке - Липатов Виль Владимирович (книги хорошего качества TXT) 📗
— Ну что там?
Пауза. Тяжкий вздох.
— Тебя переводят в «Социалистическую индустрию»!
— Что?!
Идет напряженная мыслительная работа: «Зря по отделам Ваганов не шляется, дел у него — по горло, с другой стороны — бледный и растерянный». Медленно встает, брезгливо морщится.
— Не мешай работать!
— За что это тебя? — спрашиваю угасающим голосом.
— Я прошу вас, Ваганов, не мешать мне работать!
— Не зря говорят, что у вас, Владимир Сергеевич, нет сердца!
Медленно повертываюсь и тихонечко бреду в свой кабинет, чтобы быстренько снять обе трубки — городского и внутреннего телефонов, а сам занимаю такую позу: прячу лицо в ладонях. Минут через десять дверь резко открывается, на ходу Игнатов издает такие звуки, точно на нем скрипят офицерские ремни. Я не двигаюсь. Он стоит мертво. Наконец слышу:
— Это серьезно?
Теперь наступает самое главное: надо поднять на него лицо с налитыми влагой глазами. Накручивая себя, поднимаю; он сереет, а я чуть не плачу:
— За что это тебя?
Он недоуменно отвечает:
— Ума не приложу.
Все! Он пойман, встревожен, спутан, и теперь главное для меня — спастись, ибо таких экспериментов Игнатов над собой делать не позволяет. Я раздумываю: «Не даст ли он мне по очкам, когда…» Он говорит:
— Пока — никому! Понял?
— Понял, понял!
И он, «скрипя ремнями», уходит. Теперь я дорого бы дал, чтобы превратиться в человека-невидимку. По складу характера он ни с кем не поделится, ни с кем не поговорит, а будет только нервно поднимать трубку телефона: вдруг это оно и есть?1 Ну-с! Что прикажете делать? Меня охватывает настоящий стопроцентный страх.
Вызываю к себе «младой талант» — Виктора Алексеева. Он еще в дверях охает:
— Что случилось?
— Что случилось, что случилось, все случилось…
— Разыграли кого-нибудь и не знаете…
— Кого-нибудь? Игнатова.
— Ого!
— Вот именно: ого! Сказал, что его переводят в «Социалистическую индустрию»…
— Ого-ого-oroo… Что же делать?
— А я знаю? Погибать, и без музыки. Схарчит?
— Схарчит, Никита Борисович, этим пахнет. В прошлый раз обещал руки-ноги оторвать, а теперь дело серьезное.
— Сам знаю, что серьезное. Он эту газету…
— Ох, придумал, Никита Борисович. К Игнатову пойду я, а там… Я знаю, что делать!
— Что?
— Не скажу! Побежал!
Они возвращаются вместе: тихие, грустные, усталые, садятся на кушетку, переглядываются. Если бы мне было разрешено хохотать — умер бы от хохота. Можно дать миллион за то, чтобы увидеть такого Игнатова! Виктор — та еще бестия! — траурно произносит:
— Редакция «Зари» понесла бы громадный урон, если бы из-за пустяка поссорились Владимир Сергеевич и Никита Борисович. Я знаю, как вы любите «Зарю», и понимаю, что нелады с Никитой Борисовичем нанесут газете непоправимый урон… — он жестикулирует, как на трибуне. — Да, какая-то сволочь пустила слух, но сволочь — есть сволочь. И Никита Борисович счел нужным поставить вас в известность.
Игнатов теперь смотрит с подозрением на всех — на меня, Виктора, полированный стол, портрет Маркса. Я поднимаюсь, потом становлюсь на колени:
— Все придумано мною!
И происходит такое, что трудно объяснить психологически. Все мы неожиданно чувствуем, какие мы вообще-то хорошие ребята, если сохранили до сих пор способность разыгрывать и разыгрываться.
— Змей подколодный! — говорит Игнатов. — Стоять тебе на коленях пять минут.
А сам в это время запирает двери. Пять минут проходят в молчании, затем Игнатов отпирает двери, и мы опять садимся на кушетку. Он говорит:
— Со злости написал полпередовой…
Игнатову под пятьдесят, мне — под сорок, Виктору — под тридцать… Они, наверное, будут жить долго, по крайней мере дольше меня, и пока они ходят по коридорам «Зари», память обо мне не заглохнет; даже знаю, как будут вспоминать меня, но это неинтересно: «А вот Ваганов!..» Мне от этого страшно…
Мне редко бывает страшно, когда я думаю о смерти. Я натренирован без страха думать о ней. Я умею думать о ней. По-моему, хороший писатель Леонид Андреев страдал самой страшной болезнью на земле — он неотступно думал о смерти, его организм был лишен каких-то тормозящих веществ или датчиков, которыми мы снабжены все. Его жизнь и его работа в такой жизни — подвиг, равного которому нет на земле. Пьяного Андреева боялся Горький — трактор перед велосипедом. Мой тренаж безбоязненности смерти я начинал с дум о бесконечно великом и бееконечно малом. Это удивительно просто: одна Вселенная плюс еще одна Вселенная и так далее. С отрицательными величинами сложнее: надо искать предмет такой малости, какой можно еще рассмотреть, а уж потом — идти проторенным путем. Итак, не бояться Бесконечности-плюс и Бесконечности-минус. Там дело пойдет проще: слова «никогда» и «бесконечность» одинаковы… Вот уже и половина дела. Надо медленно, если есть время, разлюбливать жизнь. Начинал я — не улыбайтесь — с пищи. Делал ее все проще и, значит, обильнее: тарелка мятой картошки с маслом, но без лука. Самое простое — разлюбить любовь. Позже я вам, наверное, покажу, как это делается. Далее надо гасить энергию тела; потихонечку да помаленечку. А там только начни — сам будешь по-стариковски волочить ноги. Работать надо двадцать пять часов в сутки — это одно из главных условий привыкания к смерти. Не верьте чепухе: «Я только тогда живу, когда работаю!» Он не умеет работать, игрунчик этакий. Работаю — значит не живу, отданный на откуп воодушевлению — подобию смерти — эйфории от работы.
Я начинал, скажем, работать в шесть вечера, по какой-то причине отвлекался — на часах одиннадцать, в груди тепло и просторно. Этого я не добивался, таким я родился. Маленькое усилие — опять текут строчка за строчкой в блаженной движимости времени. Отучить себя от мыслей о близкой смерти — дело возможное, стоит только отдаться течению времени, сопряженного с действием. Еда — напряженная работа, чтение — тяжелая работа, ходьба — наказание. «Не думай о голой обезьяне!» Я делал маленькую поправку: думай об обезьяне вообще. Этот несложный трюк непременно уводит в сторону — что и требовалось доказать.
Есть в ожидании близкой смерти — благостная вещь. Свобода! Головокружительная, отчаянная и пьянящая свобода, отдаваться которой надо умело: соблюдать все вышеперечисленные условия. Говорят, что свободен только тот человек, который не считается с мнением общества, которому наплевать на мысли о нем ближнего. Вот это невозможно, я иногда даже думаю: какое лицо у меня будет в гробу… Нет, свобода достигается другим — отторженностью от общества. Все время понимаешь, что ты не такой, как ВСЕ. Отсюда рукой подать до «пропадай моя телега, все четыре колеса!».
Я обнаруживаю себя стоящим возле окна, в кресле сидит первый заместитель главного редактора Андрей Витальевич Коростылев, и «лик его ужасен». Мне еще жить и жить до страшного диагноза, но бывали такие минуты, когда нечаянно наблюдавший за мной человек испытывал ужас, не зная почему. А я думал о какой-нибудь самой пустяковой вещи. Говорят, что перед боем на лицах солдат сто сороковым чувством можно прочесть обреченность. Не это ли испытывал Коростылев задолго до моего диагноза? Я же клянусь: возле окна о смерти не думал.
— Что ты тянешь? — наконец говорит Коростьшев. — Надо идти на планерку…
Самая моя большая ложь — приятельские отношения с Коростылевым, которого я ненавижу так, как меня ненавидел Леванов. Общаясь с ним, я чувствую фальшь каждого своего слова, движения, улыбки. Это так утомительно, что больше часа общаться с Коростылевым не могу: нахожу предлог для расставания. Он, дубина, ничего не чувствует, а я возвращаюсь в свой кабинет взмыленный и такой усталый, что минут пятнадцать сижу в неподвижности. Знаете, у него на носу растут коротенькие светлые волосики… Почему мы приятели? Виноват он — привязался ко мне, и я понимаю, что нравлюсь ему весь — от пяток до макушки головы. Он верит мне. Он… Когда я заболею, мой первый заместитель Коростылев будет носить за мной горшки, а я, скотина, не смогу забыть прошлого и буду его ненавидеть с прежней силой…