Русская канарейка. Желтухин - Рубина Дина Ильинична (серия книг TXT) 📗
…Его лицо, необычно бесстрастное для ребенка, совершенно менялось, когда он пел в школьном хоре: блаженная нежность во всех чертах, губы округло-старательные, молящие, а голос выпевает благодарность всему вокруг…
Неплохой был детский коллектив, и не мудрено: школа специальная, слух чуть не у половины ребятишек абсолютный, в крайнем случае просто отличный. А для хорового пения особой силы голоса и не нужно.
Хоровичка Алла Петровна, одышливая старая дева, всю душу отдавала своей профессии, репертуар выбирала так, как выбирают невесту сыну: все классика, что ни вещь, то бриллиант. На Леона, едва тот на прослушивании открыл рот, набросилась, как людоед на мальчика-с-пальчик, чуть не проглотила с ботинками. Ахала, бледнела, руками всплескивала, бросая клавиатуру…
– Разве что ноги не целовала и в обморок не хлопнулась, – сообщила Владка, которая была свидетелем этого события.
И Леон стал солистом детского хора. Владка перешила ему одну из блузок «венского гардероба» – белую, с черной бархатной ленточкой вокруг шеи, с нежнейшим пенным жабо цвета слоновой кости, на фоне которого смуглое лицо мальчика приобретало какую-то чеканную значительность.
Алла Петровна оборачивалась к публике и объявляла:
– «Ночевала тучка золотая»! Музыка Чайковского! Слова Лермонтова! Солист – Леон Этингер!
Нацеливала вздрагивающую палочку на двойной ряд сосредоточенных детских лиц, взмахивала…
Из шепотливой тишины под высоким потолком далеким хрустальным колокольчиком зарождалось:
– «Ночева-а-ала ту-у-чка… золота-я… на груди утё-о-оса… велика-а-на…»
(Леону, в то время совсем крошечному, под ноги ставили скамейку, чтобы из зала можно было если не разглядеть, то хотя бы заметить «солиста».)
Он вытягивал звенящий ручей мелодии, и ему казалось, что и сам он стоит на утесе – одинокий, как перст, легкий, как облако, готовый сорваться в широкую дугу полета. А хор, вздувавшийся волной за его голосом, – это шлейф, его полуопущенные крылья, и только от него зависит – от него, а не от жалкой палочки Аллы Петровны, – взмахнут ли крылья в полную силу, расправятся ли могучим шатром, вздымая его на бездонную высоту, или поникнут навсегда.
Именно в это время обнаружилось одно из уникальных врожденных свойств его дарования, для профессионального певца бесценное: он пел, мгновенно выучивая текст партии на любом языке – немецком, итальянском, французском… Но это-то дело нехитрое, особенно в детском возрасте, с цепкой детской памятью. А изюмина в том, что ни тени акцента в его произношении не смог бы заметить ни один природный носитель языка. Проверено: в разные годы весьма лестные комплименты на эту тему ему приходилось слышать от своих итальянских, немецких, латино-американских и прочих коллег.
Вот уж кто унаследовал фамильную страсть! Вот кто стал прямым потомком Большого Этингера по родовой музыкальной ветви. Вот кто трепетал и возносился при первых же звуках и потому – ну согласимся же, наконец! – заслужил полушутливую Эськину кличку «последнего по времени Этингера».
Власть музыкальных звуков над этим мальчиком была поразительной, парализующей. Однажды он пропустил урок сольфеджио, простояв под дверью соседнего музыкального класса, откуда доносились звуки расстроенного, со сбитыми молотками пианино. Волнообразная мелодия речитатива (траурный, черного солнца ре минор), подобно приливу, вздымалась все выше и выше, разливая оцепенение по всему телу. Вот мерное похоронное шествие сбил растерзанный аккорд, и начались синкопы, от которых мальчика обуял ужас: перед ним разверзлось ледяное дыхание ада. И даже бодрый, истинно моцартовский, в духе ранних сонат финал не мог развеять впечатления от увиденной бездны. (Годы спустя, изучая строение музыкальных форм, он узнает, что этот старинный, родом из Испании, остинатный танец называется сарабандой.)
Дождавшись, когда из класса выпорхнула ученица, Леон бросился к ней:
– Что сейчас играла?
Девчонка (типичная отличница, нейлоновые бантики в косицах) фыркнула:
– А ты не знаешь? – И, взглядом скользнув по прижатому к груди кларнетному футляру – ну ясно, духовик, что с него взять! – снисходительно бросила, убегая: – Ре-минорная фантазия Моцарта…
…Время от времени Барышня брала Леона на оперные и балетные спектакли, и забавно было наблюдать этих двоих в ложе бенуара, где Барышня держала абонемент, – одинаково серьезных, одинаково молчаливых, перекидывающихся двумя-тремя скупыми фразами по ходу оперы.
Иногда дальнозоркая Барышня говорила:
– Нас лорнируют… – и действительно, издали им кто-то кланялся, и она благосклонно отвечала легкой рукой, а в антракте к ним в ложу непременно кто-то входил с приветствиями.
Однажды после «Севильского цирюльника» они зашли за кулисы к «Сашику». Леон давно знал, что этот старик, оказывается, «Сашик» – только для Барышни да еще для тех трех старичков, которые сто лет назад занимались с ним на фортепианных курсах Фоминой в Красном переулке. А вообще-то он блистательный дирижер Александр Аркадьевич Галицкий, заслуженный деятель искусств УССР…
Так вот, «Сашику» в тот день исполнялось восемьдесят пять, и вечером в его квартире на Гоголя собиралась небольшая компания ближайших друзей, все тех же еле живых старичков: юбиляр терпеть не мог юбилеев.
«Сашик» стоял у бархатной кулисы огромной полупогашенной сцены, совсем иной, чем дома, – в прекрасно сидящем фраке, в белой рубашке с черной бабочкой, и его округлое брюшко забавно рифмовалось с округлым лицом в морщинах вокруг яблочек-щек.
Он еще не успокоился после спектакля и, нагруженный букетами (кто-нибудь, черт возьми, заберет у меня эти веники?!), порывисто договаривал что-то Барышне, скупо похваливая и щедро поругивая всех – оркестрантов, певцов, осветителей, рабочих сцены…
– Галина сегодня была не ай-яй-яй, – согласилась Барышня, и «Сашик» отозвался:
– Вообще-то, она нездорова. Но ведь и этот пройдоха Россини хорош: писал Розину для своей жены с ее редчайшим даже для Италии колоратурным меццо. Ты ж понимаешь, сегодня певицы – либо высокие меццо, либо колоратурные сопрано, с их жидким низким регистром! Так и поют – мит а крэхц [7]!
– Она не дотянула в арии, – вдруг вставил Леон, на которого, как обычно, никто из взрослых не обращал внимания.
«Сашик» запнулся (похоже, он вообще впервые услышал голос этого молчуна), выразительно вздернул бровь и глянул вниз, на черную кудрявую макушку где-то у него под животом. Спросил, пытаясь состроить уважительное серьезное лицо:
– И где ж это она не дотянула, я вас умоляю, дорогой эксперт?
– А вот тут… – сказал Леон и – невероятно легко, полетно, звонкой прозрачной струей – вылил горлом сложнейшую фиоритуру из арии Розины. Звенящая птичья трель свободно взлетела над пурпурными ложами бенуара с их золоченой лепниной, к огромной притушенной люстре под знаменитым расписным потолком Лефлера и там еще два-три мгновения трепетала крылышками, прежде чем стихнуть.
После чего наступила тишина (публика уже покинула зал, а на пустой сумеречной сцене стояли только эти трое). «Сашик» свалил на пол все букеты и обеими руками схватился за бабочку на шее, точно она душила его и он хотел отшвырнуть ее прочь.
Так и застыл, молча глядя в упор – но не на мальчика, а на свою старую подружку. Наконец, увесисто проговорил:
– Эська, ты – свинья!
На что она отозвалась легко и по виду даже бездумно:
– Да, я свинья! Я свинья, потому что не знаю, где могила моего отца…
– А что, убивали только теноров?! – взвился «Сашик» и даже ногой в лаковой концертной туфле притопнул, на что Эська так же спокойно ответила:
– Нет. Еще канареек…
Весь диалог звучал вполне безумно для постороннего уха, но не для Леона, который, пропев сложнейший пассаж, стоял с прежним незаинтересованным видом. Барышня потрепала его сухонькой ладонью по макушке и добавила:
7
С кряхтением, с натугой (идиш).