Ворон на снегу - Зябрев Анатолий (библиотека книг бесплатно без регистрации TXT, FB2) 📗
Всё! Дядя Степан для меня уже перестал существовать. Хотя я оставался в сушилке, не вернулся в общий барак, бегал услужливо на кухню за бригадирскими обедами и ужинами, хлебал часто из одной с ним посудины, топил печь, стерёг бригадную обувку, оставался таким же послушным и прилежно-исполнительным, но в моих отношениях к дяде Степану уже ничего не было того, что было раньше. Я уже замечал, что у него рот кривой, и нос в порах, как в чёрных дырах, и один глаз всегда набухает противным гноем. Тоня приходила и садилась курочкой на печь, поджавши босые ноги, но разговаривать с ней, внимать ей я уже не мог. Брезговал. В ней вдруг обнаружились ужасные недостатки, во-первых, она не курочка, а утка с тяжёлым задом, и ходит как утка, переваливая из стороны в сторону свой зад, во-вторых, носик её, облупившийся от прошедших зимних морозов, уже не казался аккуратным, и подбородок маленький, прежде напоминавший мне подбородок моей Эры, теперь уже не был похож на подбородок самой хорошей в свете девчонки, а был противный подбородок, да и вообще дико предположить, что эта вот нелепая утка хоть какой-то своей частью, хоть отдалённо может походить на Эру!
Вот так и Дуся, разом обернувшаяся в презренную бабу… Она хваталась судорожно за Федины бока, как бы опасалась, что этот крепыш Федя, наш бригадный закройщик, до времени вырвется. Федя-то и не думал вырываться, нравилось ему, видать это. После он повадился на дню по два-три раза улизнуть в кладовочку, так и норовил улизнуть, где ему перепадало что-нибудь вкусненькое из домашней еды. Как-то он даже кусок пирожка клубничного отломил мне.
– Ешь. Жить, браток, можно, когда башка есть.
Не знаю, какую свою башку Бруль имел ввиду, ту, какая на плечах или ту, какая в другом месте.
Дуся, надо сказать правду, и не заметила моего к ней резкого отчужде-ния, как в своё время и дядя Степан не заметил. Она, осуществляющая контроль за качеством шитья, проходила вдоль одной стороны верстака и вдоль другой, останавливалась позади меня, над моим затылком, глядела на мою работу, а потом, наклонившись так, что упругая грудь её тёрлась о мой затылок или о мою щеку, и она произносила мягко, нутряно, своё прежнее: «Ось, гарно, славный хлопец». Я решительно отодвигал свою голову, чтобы не ощущать её прикосновений, фыркал, она и этой демонстрации моего презрения не замечала, голос её оставался ровным, мягко-утробным: «Ось, хай тоби добра дивчина привидится». Да уж привиделась один раз! Хватит! Мои щёки горели от того сна, когда она, беспутная, привиделась. Дура!
И останется это у меня на всю жизнь – нетерпение, неприятие женского распутства. Я никогда не смогу понять женской породы. Никогда не приму очевидной истины, что распутство в генах есть у всех женщин. У всех! Что-то подобное говорил Лев Николаевич Толстой. На этом будут основаны мои драмы – на неумении глядеть на жизнь, на взаимоотношения полов проще, легкомысленнее, как того окружающий мир заслуживает. Например, девчонка, с какой я задружу, состроит кому-то из моих приятелей или неприятелей глазки – она уже обрубленный сучок для меня. Сучок уже не может прирасти и я уже не могу прирастить его с помощью пластырей и разных садоводческих хитростей, нет, не в моих это силах. Меня будут корить девчонки, женщины, что слишком ревнив, чересчур ревнив, нестерпимо ревнив, что так нельзя, и прочее, прочее говорить будут, злясь и ответно презирая меня за мелочность и занудство. Ревнив, ревнив, ревнив, ревнив? Но я же не ревнив, нет! Ревнуют, когда боятся отдаления женщины и даже когда это случится, то есть, когда она уже отдалится, огненно жаждут вернуть её. Я же почти никогда не стану (почему-то) бояться, я наоборот, буду неосознанно провоцировать и ждать отдаления и уж тем более не буду хотеть заново прирастания обломившейся ветки. Не смогу себя приучить к лёгким, где-нибудь в пути, мимолётным флиртам, мне обязательно подавай обстоятельства, при которых я бы мог вобрать, вдохнуть в себя женщину вместе с чем-то тем духовным, чего, может (и наверняка!) в ней и нет, а это таинство с первого дня не делается, и ой как будут для меня бедными казаться (с одной-то стороны, а с другой – наоборот) мои дружки на улице, которые в каких-то надуманных таинствах не нуждаются, не испытывают в этом нравственной потребности, неистребимый девиз которых: «Всякую пяль…» Вот такая философия усложнит мне, дураку необразованному, жизнь.
Да что это я настроился на такую идиотскую исповедь, когда повода-то и нет. Что, Дуся, что ли повод? Или Тоня? Хо! Обхохотаться можно. Эти уродливые коровы!
Странно то, что Эра всё меньше входит в мою беспутную голову, я о ней всё реже думаю, иногда за весь день не вспомню.
Перекинусь на десять лет вперёд, когда я обрету свободу и когда отслужу армейскую положенную лямку и вернусь в Новосибирск, домой, когда Эра, этот светлый лепесток, унесённый ветром, станет лишь трагически-грустным воспоминанием, мама, наивная и святая мама, подготовит для младшего сынка невесту, девушку моего возраста, по имени Катя, скромную труженицу завода, и станет придумывать способы, как меня с ней свести, чтобы были крепкие и надёжные внуки. Не свела – я слишком истомился в жажде свободы и рвал всякую сбрую, хитро набрасываемую на мою холку, на мою вздыбленную гриву. Девушка Катя, немного пострадав, выйдет за какого-то вдовца, а я, как застоявшийся в тесном пригоне жеребец, стану рыскать по ребячье-девичьим компашкам, познавая не столько забытый многоцветный мир, сколько себя, неотёсанного, отставшего от сверстников на целых десять лет в этом мире. Это тогда я пойму, что я не такой, как все, что я «чеканутый», как скажут мои незаморенные дружки, заводские ребята, работяги. Я глубоко оскорблюсь, когда мне предложат на вечере поменяться подружками, парни будут надо мной ржать, чего, дескать, тут особенного, обменяемся на часок и всё, и моя подружка тоже будет смеяться, хотя при этом станет притворно отмахиваться узкими ладошками, деланно краснеть и называть парней дураками. Тогда на Обском оранжевом пляже я встречу звёздочку, которая, окажись в схожей ситуации, она не засмеялась бы. Да что там не засмеялась бы! Она не могла оказаться в такой ситуации. Потянуло меня к ней, как заблудшего в лесах путника к одиноко метнувшемуся огоньку по имени Люба. Не суждено мне будет удержаться в поле её энергетического притяжения. С ней надо было или сразу строить семью и готовить для мамы крепких физически и нравственно внуков, либо также сразу решительно отступать и проходить мимо. Я предпочёл второе (для первого я оказался слабоват духом). Однако нет, в поле притяжения звёздочки мне будет суждено остаться на всю жизнь. По ней я стану выверять себя, умалять свою дурь, чего-то стыдиться, обманутый женщинами, сбитый с толку их пошлым легкомыслием, по ней я буду строить свою мечту, свой идеал: вы, люди, живите, как хотите, а у меня вон она, на небосклоне, и я счастлив оттого…
Но Люба-то встретится только через десяток лет.
А сейчас я ещё пацан, ещё колонист…
А сейчас у меня Эра, образ которой в арестантской суетной мерзости светится чистой, ясной звездой. Но является в мою глупую голову она в последнее время почему-то всё реже, как я уже сказал. Она как бы отторгается, необратимо дистанцируется. Ужель возможно такое несчастье?
Вести, приходившие с далекой войны, занимали нас постольку-поскольку, у кого-то родные там в боях были, а кто-то еще не терял надежду быть засланным в отряды белорусских партизан, тем более, что слухи о такой возможности время от времени возникали снова и снова, что будто у самого Сталина этот вопрос на рассмотрении, определенно по Томской колонии.
К зиме в колонии произошла реорганизация: тех, кто младше, поселили в одном спальном корпусе, тех, кто старше – в другом, при этом всякое сообщение между корпусами прекратилось. Проволочное заграждение, устроенное между корпусами, и охранная будка, появившаяся посерёдке, действовали угнетающе.
Такая реорганизация была вызвана, очевидно, учащением побегов колонистов на волю. Куда ребята убегали, на войну или просто погулять, сведений у нас не было.