Был месяц май (сборник) - Бакланов Григорий Яковлевич (читаем книги онлайн TXT) 📗
Оттого, что ему было жаль себя, а жаль себя ему было всегда, он говорил трогательно. Доля сентиментальности и многозначительности, как он заметил, должна присутствовать в высказываниях: это хорошо воспринимается и действует не только на дам. Чем туманней высказана мысль, тем она глубже. Никто не подумает, не осмелится подумать, что, например, Евгений Степанович в его положении говорит то, чего сам не понимает. Люди так устроены, что и самый разумный решит: наверно, я чего-то недопонял, так это глубоко, вон же все остальные поняли. И тоже сделает вид, что в полной мере оценил глубину высказанных слов. В тот самый день, когда Евгений Степанович решил лечь и поставить об этом в известность носорога, тот позвонил из больницы: врачи-вороги уложили его. И вот, прогуливаясь по больничному парку, он звонит из автомата, чтобы дать ценные указания: он будет пока полеживать, а Евгений Степанович должен оставаться «в лавке» и в затруднительных случаях ставить его в известность. Вот так…
Прежде, оставаясь главным лицом в Комитете, Евгений Степанович оживал, был необычайно деятелен, все видели разницу. Но сейчас и эта возможность не радовала, что-то действительно надломилось в нем. Он чувствовал сердце, ныла печень, уже и жирное перестал есть, а она все равно ныла, даже по ночам. И этот постоянный дурной вкус во рту, какой-то медный привкус. Но самое страшное: он терял интерес к жизни, ничто не радовало, на его служебном столе, где всегда был четкий, образцовый порядок, теперь залеживались неподписанные бумаги по многу дней, он забывал дела, нужные звонки, и все чаще, все неотвязней приходило на ум слышанное ли от кого-то или вычитанное: если нет меня в раю, пусть там хоть осел кувыркается.
Елена, видя его таким, встревожилась, созвонилась с лечащим врачом, и в назначенный день в утренний час он приехал в поликлинику, отнес в баночках те отправления, которые полагалось сдать на анализ, потом у него взяли кровь из вены, полторы пробирки нацедилось черной крови, сестра сказала — много углекислоты, он не стал испуганно уточнять, что и почему, он только видел: худшие его предположения сбываются. И началось круговращение по кабинетам от одного врача к другому, его выстукивали, выслушивали, расширяли ему зрачки, измеряли обычное и глазное давление, он раздевался до пояса и ниже пояса, одевался, повязывал галстук и снова раздевался в соседнем кабинете, снимал штаны, послушно принимал неудобные позы (видели бы его таким подчиненные, многочисленные посетители, которые с трепетом ожидают в приемной!). И от предчувствия беды все в этот день казалось мрачным.
Он сидел в коридоре в кресле, ожидая вызова в следующий кабинет, и тени прошлого проходили мимо. В этих физически слабых стариках, шаркающих по паркету, по ковровым дорожкам, иногда под руку со старыми женами, поддерживая друг друга, узнавал он недавно еще всесильных людей, от которых судьбы зависели. И вот — белые безжизненные лица, складками обвисшая кожа, тусклый взор, а из глаз уже смерть глядит, смерть и страх. Раньше, завидев издали кого-нибудь из них, он бы вскочил, ноги сами подкинули бы его, а теперь сидел, отвернувшись. И на всех на них — и на тех, что сидели в креслах, и на тех, что шаркали подошвами, — строго глядели с больших, написанных маслом, потемневших от времени портретов бородатые старики: вот, мол, нарушали, не выполняли наших рекомендаций, теперь имеете то, что заслужили. Ни разу как-то не утрудил себя Евгений Степанович прочесть под портретами на латунных табличках, кто из них кто: Боткин? Сеченов? Склифософский? Все они здесь были похожи на генерал-губернаторов.
Но, обгоняя немощных, торопясь, новой жизнью, свежей кровью наполняя эти коридоры, проходили молодые, сильные, и были они многочисленней. По безвкусной расцветке коротко и толсто завязанных галстуков, по каким-то розовым или канареечно-желтым рубашкам, по их ботинкам, по лицам сразу можно было определить: они с периферии, здесь недавно, не застали прежнего великолепия, в котором мужали те, кого сменить пришли они, но и то, что застали, чем получили возможность теперь попользоваться, наполняет их сознанием приобщенности, собственной значимости и силы, и походка их уже тверда. Когда-то и Евгений Степанович благоговейно входил сюда впервые, а сейчас он чувствовал себя между прошлым и будущим, и эти будущие проходят, расправя груди, готовые на многое, но если сравнивать, они не те. В тех было величие, да, да, величие эпохи они несли, что бы теперь ни говорилось, а у этих в лицах — только готовность служить. И кто-нибудь из них скажет ему: «Не, ребята, вы поели, теперь нам надо поесть». Да они это уже и говорят всем своим видом, вторжением массовым.
Все здесь казалось ему сейчас каким-то обветшалым, старым: и потемнелый паркет, уже истертый, и деревянные панели стен, кое-где подновленные. Разве раньше посмели бы подновлять подкрашенной фанерой, которая заметно отличается? И даже персонал в своих особой чистоты, голубеньких халатиках, сестры с табличками на груди, как делегаты какого-нибудь конгресса или симпозиума, даже они не казались такими, как прежде, обходительными: поразболтались, все как-то разбалтываются.
В укромном месте, очистив, съел он апельсин долька за долькой, восполняя потерю крови, — сухость во рту была ужасная. И, пока ел, опустив глаза, вспомнилось, слышал он когда-то, что священники служат натощак, не выпив даже глотка воды, так душа очищается, возносится к Богу. И у него слабость сейчас была такая, что душа вот-вот вознесется.
Его направили делать послойный снимок печени, там у него болело, сбывались худшие его предположения. А тут еще дни стояли какие-то беспросветные, не поймешь, утро ли, вечер. То снег сыпался, то переставал, и все так же низко над домами зимнее небо, а солнце как будто и не всходило, по целым дням сидели при электричестве, не успеешь оглянуться, за окнами уже вечер.
В назначенный день Евгений Степанович ожидал в кресле своей очереди. Это был первый, даже, как ему показалось, полуподвальный этаж, в особой тишине, в разреженном запахе озона чуть слышно жужжали мощные аппараты, повсюду мощные двери, а в холле стоял большой аквариум с зелеными водорослями, и маленькие черные рыбки плавали там, присасываясь ртом к кормушке. От электрической подсветки сквозь водоросли лицо больного, сидевшего в другом кресле, было зеленым. Когда-то, наверное, тоже впервые пришел сюда свежий, а теперь — исхудалый, виски запали, влажно поблескивают от этого света белки глаз, худые кисти больших рук нервно шевелят пальцами на подлокотнике. И то и дело порывается встать на тощие ноги, убежать, что ли, хочет от неминуемого, от чего никому еще убежать не удавалось. Но так же, как плавали, плавают и будут плавать рыбки в аквариуме…
Евгения Степановича вызвали первым. Его уложили на стол, и стол этот вдвигали в аппарат, голос сверху командовал в темноте — дышать, не дышать, — и снова жужжало, а за стеклянным экраном в другой комнате склонились над чем-то две белые врачебные шапочки, два плохо различимых лица. И снова его выдвигали, вдвигали, поднимали, он лежал, распластанный, и чем дольше это продолжалось, тем меньше оставалось надежды. Наконец зажегся свет, по трансляции ему сказали: одеваться, — вошла медсестра.
— У вас все хорошо.
Он посмотрел на нее строго.
— А почему же так долго продолжалось?
— Снимок послойный, по слоям. Сначала один слой, потом другой…
Для верности Евгений Степанович уточнил:
— Это японский аппарат?
— Нет, американский.
Он вышел. И тут же нервно поднялся с кресла зеленый больной. Не встречаясь взглядом, Евгений Степанович прошел мимо: он — со своей судьбой, тот со своей судьбой. Ему подали в гардеробе дубленку, шапку. Одевшись, не застегиваясь, вышел на крыльцо. Внизу стояли машины, падал снег. Евгений Степанович вздохнул полной грудью морозный воздух, на всю глубину просвеженных легких вздохнул, почувствовал и там приятный холодок. И словно впервые увидал мир вокруг себя: какой светлый, мягкий зимний день сегодня, и снег ложится крупными хлопьями, прямо новогодний снег, и воздух какой вкусный. Он стоял, дышал, словно заново родившись, и — странная вещь — нигде ничего не болело. Подвигался, застегиваясь. Нет, мы еще поживем. Не болит. И легко сбежал вниз к машине, которая все это время ждала его.