Место издания: Чужбина (сборник) - Аринштейн Леонид Матвеевич (книги без регистрации бесплатно полностью .TXT) 📗
– Позвольте… – сказал профессор, облизывая пальцы, – я только поправил стул…
– Виноват. Коньяк прекрасный. Спасибо, доктор. Выписано для умирающего коммуниста? Знаю, нельзя иначе. Как и сливочное масло, которое идет «бедным деткам», упражняющимся в ритмической гимнастике в зале, что на углу улицы Жуковского. Видал. При встрече расскажу. И чудесное варенье, по протекции секретаря исполкома, из розовой черешни! Прекрасное варенье. Горлис кушает его банками. Чья-нибудь бабушка варила! Так все удивительно волшебно, кончая нынешним заседанием спецов по вопросам климатически-санаторного лечения. Представитель Донбасса, – ткнул себя капитан в мешок, – доктор, профессор гигиены, метеоролог, делегат от железных дорог, от нарздрава… представители Правды-Истины и Правды-Справедливости. И на стене Михайловский! Помните, про Пушкина или Венеру и – топор-то! Он бы непременно схватил топор и стал бы защищать «ценности»! За его здоровье!.. К сожалению, на том свете… Редкостная фантасмагония!.. А до прибытия машины от нарздрава, которая понесет меня в Алупку, расскажу-ка я вам, друзья мои, презабавнейшую историю о… чертовом балагане!
Это случилось в марте 21-го. Мой отряд в восемнадцать человек держал Чатырдагский перевал. По деревням сидели свои люди, были друзья-чабаны. Облавы на нас кончались для красных неудачно. Дороги стали непроезжи. У комиссаров пропала охота путешествовать. За три недели семнадцать махровых поехали в дальнюю дорогу. Только двое из них встретили смерть прилично. Прочие оправдывались нуждой, темнотой, обманом. Служащим наши конвойцы – чеченец Мустаф-оглы и кубанский казак Хоменко давали по десятку плетей за расторопность, после проверки их семейного положения. Выдрал я тройку учителей, двух артистов, одного лектора и одного врача-прохвоста, который служил у всех, обзавелся домком и принял с хлебом-солью первый карательный отряд красных. Следовало бы расстрелять, конечно, но врачу – льгота. Советское отбирали. Бедноте давали хлеба и сала. Предателей вешали. Красноармейцев-болванов разоружали, разували, иногда кормили: чего со скотины спрашивать! Но казак наш всегда огревал на прощанье плетью. Если бы не наша мягкость, ни один бы интеллигент военного возраста и здоровый не ушел бы от нас живым: на борьбу не пошли, а теперь воют и ползают на брюхе! Не послушались Михайловского! А он бы им показал, как защищает ценности культуры!.. Не правда ли? Отпускали: пусть на здоровье в помойке тонут!
И вот, однажды, дают с поста, что поднимаются две подводы, от берега, и на одной, на каких-то ящиках, едет барин, покуривает, в мягкой шляпе. Я выслал чеченца – заворотить в долину. Было пониже перевала. Барина сняли с воза. Это была фи-гу-ра! В крылатке, поверх шубы, – шуба хорьковая, – в шляпе колоколом, в очках, толстый, огурчиком, в изящно подстриженной бородке, розовенький, с типичным лицом интеллигента. Возчик-хохол сказал, что подводы казенные, по комиссарскому приказу, а барин – что он человек ученый, профессор Самолетов. На поляне я осмотрел поклажу. Воза – доверху, имущество, обстановочка: мебель, кровати, шкафы, ящики с книгами. Допрос: кто, куда, зачем. В руках у профессора что-то тяжелое, обернутое в чехол. И я, лесной человек, по грудь черная борода, и космы, вдруг – узнаю профессора! Это был… мой профессор! Ну да, тот самый… – помните, на недавнейшем торжестве со слезами в голосе приносил благодарность премудрой и попечительной власти, разрешившей ему читать об истории итальянского Возрождения, о трубадурах во Франции, о Данте, о кватроченто и квинченто, хотя и с точки зрения марксистского подхода… То есть тогда-то он был приват-доцентом, и, надо это сказать, бездарным, но за революцию стал профессором. Знаете, завоевания революции. Многие завоевали… Он меня не узнал, понятно, а я не нашел нужным ему представиться. Но называл я его почтительно: «господин профессор»! – «Что везете, г. профессор?» – «Имущество и свою библиотеку». – «Счастливый вы человек, г. профессор! Сколько профессоров уже израсходовано, сколько не имеют даже штанов, сколько библиотек сожжено и растаскано! Вам повезло, г. профессор. Даже пружинный матрац при вас. Получили даже казенные подводы. Что читаете, г. профессор?»
Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное; про… Данте, про «Божественную комедию», эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, все вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием, что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацем, бредит еще о… Данте, о «Божественной комедии», о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненный, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом – Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-оглы, благородный, аул его стерли и все в нем стерли. Рядом – семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший «Волною морскою» и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, «когда очистим». И сын другого профессора, математика, растерзанного в Одессе, сам гениальный математик, штабс-капитан с Георгием, в пещерах крымских в свободную минуту решавший проблемы Лобачевского… И милый, девица нежная, Сеничка, наш поэт, недавно забитый шомполами… И – этот идеалист-чудак, мой профессор!.. Он, бывало, старался подымать души, призывая забыть действительность. Я его сразу понял: не от мира сего?.. Говорил, бывало: «Что может быть выше, господа, такого-то стиха, такой-то песни «Божественной комедии»?! Или: «Представляете ли вы себе, как благородная душа избранного француза находила выход в творчестве вольных трубадуров?! Рыцарь и трубадур… – чудеснейшая гармония духовной избранности!..» Правда, больше цитировал по книжке.
Но идеалист чувствовал себя что-то не очень важно. Что понимают в искусстве лесные люди! Мы осмотрели чемоданы и ящики. Было всего достаточно. Был даже серебряный кофейный сервиз! Профессор любил фамильное. У профессора оказались даже добровольческие английские фуфайки и даже добровольческие штаны. Он получал натурой! У профессора оказался непромокаемый офицерский плащ, с английским клеймом. Профессор боялся сырости. У профессора оказалась пара пятикилограммовых жестянок с американским мясом. И сгущенное молоко, и повидло, и бисквиты… «Откуда это у вас, г. профессор?» – «Это мне выдавал… – шепотом сообщил профессор, – и даже оглянулся! – «Осваг»! Осведомительное агентство у добровольцев». – «Ага, вы работали и на армию, г. профессор! Читали о… Данте?» Он забормотал: «Я читал вообще… К счастью, об этом неизвестно большевикам. Два раза я выступал с лекциями о…» – «А теперь, г. профессор, читаете о трубадурах?» – «Я профессор европейских литератур… Моя специальность «эпоха Возрождения». – «И это им очень нужно? И за это вам дали две подводы, и все ваше барахло неприкосновенно, и вы перетаскиваете его через горы, с опасностью для жизни? Вы предусмотрительны и практичны, г. профессор. Вы не забыли даже и повидла!»
Профессор похлопывал глазами. «Что вы держите, г. профессор?» – мотнул я на завернутое в чехле. Размотали и вытащили… небольшой, зеленоватой бронзы, бюст Данте, известный, в лаврах. «Осмотреть карманы г. профессора!» Нашли билет члена ученой коллегии наркомпроса, записную книжку. В ней – «программы текущих лекций». Помню: «Марксистский подход к эпохе Возрождения», «Эпоха Возрождения как яркий протест против гнета и мрака Церкви», «Искусство как средство борьбы с религиозным суеверием», «Маркс как выразитель духовных сил Европы», «Элементы сатиры на религию в русском народном творчестве»…
«Вы удивительно восприимчивы, г. профессор! – сказал я, прочитав тезисы. – И Маркс, и – Данте?!» Полагая, очевидно, что перед ним лесной человек, профессор пробовал изворачиваться и нес невыразимую чепуху. «Вам дали хорошую квартиру за… Данте? за ваш «подход»?» – «Но я подхожу критически… – лепетал он, – мы поддерживаем культуру, храним неумирающий огонь искусства…» – «Изворачиваться, г. профессор? Наука и искусство аполитичны, и потому вы им служите? То есть несчастному, темному народу?! Нельзя же его оставить без «Божественной комедии» и прочего? Как нельзя лишить его и театра, этого святого искусства, которое всегда а-политично! И потому вы возите повидло, английские штаны, бычье мясо, пружинный матрац, Данте… Вдохновенно же вы, должно быть, читаете о Данте, г. профессор! Желал бы я вас послушать! Кушаете повидло и цитируете из Данте? Ну а вдруг покровители вам прикажут… наплевать на Данте?!» Профессор передвинул очки и заморгал, как обезьяна. Наплевать на… Данте?! «Запротестовали бы?» – «Но я не могу и вообразить подобное!» – прошептал он. «А если бы?! Ведь вот же наплевали они в человеческие души, оскверняют храмы, издеваются над святым народа… убивают святителей… Почему бы им с Данте-то церемониться? Как вы полагаете… обожаемый Данте стал бы скверниться с ними? перекроил бы для них свою «Божественную комедию» в… «Чертов Балаган»?! Отвечайте-ка, г. профессор!» – «Но это… трудно вообразить…» – хотел увильнуть профессор. «А вы понатужьтесь и вообразите!» Он молчал.