Когда я был произведением искусства - Шмитт Эрик-Эмманюэль (электронная книга .TXT) 📗
Совершенно обессиленный, я повис на Фионе, пока мы не добрались до машины. Она захватила с собой мой портрет, написанный Ганнибалом, который должен был направлять скальпели хирургов, чтобы те представляли, каким я выглядел, прежде чем превратиться в модельное мясо.
Однако за нежностью нашей долгожданной встречи я не мог упустить объяснений в случившемся.
— Фиона, что же ты сделала?
— Я задала себе очень простой вопрос: кого положили в гроб, за которым шли твоим родители? Мне было известно, что ты, загримированный и усыпленный, сыграл свою роль лишь в морге при опознании тела. Но потом? Ведь не мешки же с песком положили под сосновую крышку? Я опросила служащих агентства ритуальных услуг, а также комиссара полиции, которые в один голос заверяли меня, что, когда на похоронах закрывали гроб, там находилось тело человека. Но чье? Чье тело оказалось в гробу после морга? И чье тело было до опознания тебя в морге? Ведь какого-то утопленника действительно нашли недалеко от той скалы, где стоял ты. И вдруг я вспомнила об одной детали, которая мелькнула в твоем рассказе. Я проверила. И поняла. А потом пошла к Зевсу, который покорно последовал за мной.
— Но что? Что же ты обнаружила?
— Золтан, шофер Зевса-Питера-Ламы, он не отправился, как утверждалось, в отпуск к своей семье за границу в тот день, когда произошло твое мнимое самоубийство. Во всяком случае, туда он не долетел, да и не мог прилететь, поскольку в аэропорту его тоже не видели. Я связалась с его близкими, а также навела справки в аэропорту. Таким образом, получается…
— Что Зевс убил Золтана?
— Скажем так, он немного подтолкнул его.
— И он признался тебе в этом?
— Он ни в чем не признался, но сразу изъявил бурное желание в сотрудничестве. Он же и подсказал решение: выдать тебя за подделку.
— А что он будет делать теперь?
— Поскачет, как угорелый, к своим красоткам, уже проданным и обезображенным, чтобы поставить им отметины, о которых он разглагольствовал на процессе. Коммерция следует всегда впереди щепетильности у Зевса-Питера-Ламы.
— Значит, я свободен?
— Ну разумеется, раз ты больше не стоишь ни гроша.
Двадцать лет миновало после событий, описанных в этом повествовании.
Передо мной раскинулось море, которое, беспечно постанывая, выкатывало на берег светлые прозрачные волны. Для него тоже настал час сиесты под обжигающим полуденным солнцем. Горячий густой воздух, сладкий, как солнечный мед, никому не дает высунуть носа наружу. Даже тени на земле стали совсем крохотные.
Я пишу эти строки в мансарде того вытянутого в длину домика, в котором мы с Фионой когда-то впервые предались любви. Мы нарекли эту комнату моим рабочим кабинетом, поскольку я поставил напротив окна расшатанный пюпитр, за которым иногда уединяюсь, чтобы помарать бумагу, но мы вдвоем прекрасно знаем, что главной мебелью в этой комнате остается тесная кроватка, та, с разбитым матрацем кровать, которая стояла так, на всякий непредвиденный случай, вроде того, когда я впервые оказался в доме Фионы. И теперь, спустя годы, несмотря на удобное и роскошное супружеское ложе, находящееся в нашем распоряжении этажом ниже, мы частенько приходим с Фионой сюда, где наши тела переплетаются втайне от всех. Десять ребятишек были зачаты на этом убогом и восхитительном ложе, десять красивых малышей, крепких и рыженьких, чье нашествие заставило нас соорудить легкую пристройку к дому со стороны кухни.
В этот час Фиона должна уже сидеть в самолете, который увозит ее из Нью-Йорка. Я глупо пялюсь в небо, будто смогу отсюда рассмотреть Фиону. Но я знаю, она вот-вот вернется ко мне. Она летала в Штаты на инаугурацию фонда, посвященного творчеству Карлоса Ганнибала. Посвящение… Он покинул нас несколько лет назад, просто заснув и не проснувшись. Он умер с такой же скромностью, с которой прожил всю свою жизнь. Вслед за его тихой и незаметной кончиной сразу же пришло признание: молодые художники перенимали его манеру писать, его картины оценили любители искусства, а критики превозносили его роль в истории живописи, обнаружив, что по сути он был самым интересным художником эпохи, которую пережил. «Слава лучше идет мертвым, — частенько приговаривал он, — иначе вы словно носите одежду, надетую с чужого плеча, в которой смотритесь смешным». Да, у него так и не получилось выглядеть смешным, ибо он скончался почти бедняком, а его единственным богатством было уважение нескольких близких друзей и трогательная любовь, которой окружали его мы с Фионой. Внес ли я определенный вклад в то, что окружающие наконец открыли его как гениального художника? Было бы слишком громко утверждать это. Но правда и то, что я на протяжении многих лет писал статьи о нем, в которых рассказывал о моих переживаниях, связанных с его холстами, о том, каким образом он круто изменил мою жизнь. Он только посмеивался, читая мои заметки.
— Ты слишком сильно меня любишь, — говорил он мне.
— Нельзя слишком сильно любить кого бы то ни было.
— Слишком, потому что любишь меня дважды. Ты любишь мои картины и любишь меня.
— Тогда, скорее, вам следует сказать, что я трижды люблю вас: вас, вашу живопись и потом, я люблю любовь, которую испытываю к вам.
Как могли двое таких застенчивых молчунов, как мы с Ганнибалом, объясняться в любви с откровением, граничащим с непристойностью? Это тайна, которую он унес с собой.
Где-то в раскаленной утробе чердака скрипнуло деревянное стропило.
Фиона будет рядом со мной уже через несколько часов. В те дни, когда она меня покидает, моя чувствительность обостряется, я осознаю, что время бежит, жизнь неумолимо сокращается, что вокруг куча орущих детей, которых подстерегают тысячи опасностей, я впадаю в хандру, у меня начинается бессонница, и жизнь моя нависает надо мной тяжким бременем. Однако я знаю, что стоит ей пересечь голубой порог нашего дома, как все станет на свои места.
Только однажды было по-другому. В то утро я с малышами голышом купался в море, доплывая до торчащих вдали скал. Стайкой окружив меня, мои отпрыски плыли, бултыхаясь в мягкой, теплой нежно-изумрудной воде, покачиваясь на нежных дружелюбных волнах, и в этот момент я вдруг подумал, что похож на маму-рыбу, которая вывела на прогулку своих мальков. Я был на своем месте, я был нужен именно в этой точке вселенной, я служил полезному делу, и мое существование казалось мне вполне оправданным. Когда мы вернулись и плюхнулись на горячий песок пляжа, вновь пошла обычная суета: одному подать полотенце, другому сделать замечание, кого-то даже шлепнуть по мягкому месту, свистнуть, подгоняя тех, кто не желал выползать из моря, но эта суета в то же время была наполнена смыслом. «Без меня человечество не имело бы нынешнего облика», — не уставал говорить Зевс-Питер-Лама. В то утро, впервые в жизни, я ощутил, что у меня тоже есть роль, которую уготовила мне жизнь. В моей жизни есть человеческие существа, живые и усопшие, которым я нужен. Что же есть во мне незаменимого? Это мои мысли. Мои заботы. Мои привязанности. Моя любовь.
Там, позади меня, чуть дальше от моря, был разрушен Омбрилик. Иногда у меня начинает кружиться голова при мысли, что пышное вычурное жилище Зевса исчезло с лица земли, в то время как наша скромная, презренная обитель, наш простой деревянный домик продолжает стоять, давая приют нашему счастью.
Зевс-Питер-Лама, само собой, не хотел сдаваться смерти без боя. Его дуэль со своей единственной, настоящей соперницей — Природой — продолжалась до последнего дыхания. Почувствовав, что уже не может устоять против тяжести лет, он не пожелал подчиниться естественному ходу событий и отправился на покой в мерзлоту морозильника, туда, где лежала его последняя законная супруга Донателла. Он тоже оставил завещание, в котором просил разморозить его гений, как только наука будет на это способна. Ничего в нем не было естественного при жизни, такой же неестественной стала и его смерть.
Что стало с этой морозильной камерой? Я читал в газетах, что новые собственники виллы сначала хранили ее, но затем, после серии перепродаж и, наконец, разрушения виллы следы морозильника затерялись.