Если однажды зимней ночью путник - Кальвино Итало (прочитать книгу TXT) 📗
— Отгоните листья, — сказал господин Океда, — и стебель подплывет ближе.
Он возвышался над нашей троицей, склонившейся к кувшинке. Своей длинной палкой он мог бы легко подогнать к берегу цветки водного растения и все же ограничился лишь этим советом, продлевавшим касание женскими телами моего тела.
Миядзи и Макико вот-вот должны были дотянуться до кувшинки. Я рассчитал, что, когда они будут срывать цветки, приподниму и сразу прижму к боку правый локоть, чтобы целиком зажать под мышкой маленькую, твердую грудь Макико. Однако восторг по поводу пленения цветков расстроил согласованность наших движений, поэтому моя правая рука замкнула пустоту. Зато левая отпустила стебель кувшинки, качнулась назад и угодила в самое лоно госпожи Миядзи, которая словно ждала ее и едва ли не придержала, с податливой дрожью, мгновенно передавшейся всему моему существу. В этот миг свершилось то, что позже возымело непредсказуемые последствия, о которых я поведаю далее.
Вновь проходя мимо гинкго, я сказал господину Океде, что в созерцании лиственного дождя важно не столько восприятие каждого листика, сколько расстояние между одним листиком и другим, свободное пространство, разделяющее их. Я как будто понял: отсутствие ощущений на большей части поля восприятия есть необходимое условие для концентрации чувствительности в определенном месте и на определенное время; точно также, как в музыке тишина нужна для того, чтобы на ее фоне выделялись ноты.
Господин Океда сказал, что в отношении осязательных ощущений это безусловно так. Меня изумил его ответ, ведь, говоря о моих наблюдениях за листьями, я действительно думал о прикосновении тел его дочери и жены. Господин Океда продолжал вещать об осязательных ощущениях столь естественно, словно в моем замечании ничего другого и не подразумевалось.
Желая перевести разговор на другую тему, я завел речь о чтении книг. Таких книг, где повествование ведется ровно, бесстрастно, в приглушенных тонах, что позволяет выделить тонкие и точные ощущения и сосредоточить на них внимание читателя. Если это роман, то нужно помнить, что в череде предложений раз от разу возникает только одно ощущение, единичное или обобщенное; меж тем как широта зрительного поля или слухового поля дает возможность воспринимать одновременно некую сумму многообразных, насыщенных ощущений. Восприимчивость читателя в сравнении с суммой ощущений, на которые притязает роман, оказывается значительно ниже, во-первых, потому, что его чтение, нередко торопливое и рассеянное, не улавливает или оставляет без внимания определенное число знаков и значений, действительно содержащихся в тексте; во-вторых, потому, что существенное неизменно выносится за пределы написанного предложения; более того, несказанное в романе обязательно превосходит сказанное, и лишь особенный отзвук написанного может создать иллюзию прочтения ненаписанного. Пока я высказывал эти мысли, господин Океда хранил молчание. Так бывает всякий раз, когда я пускаюсь в неумеренные, путаные рассуждения и в конце концов сам не знаю, как из них выпутаться.
В последующие дни мне часто приходилось оставаться в доме наедине с обеими женщинами, поскольку господин Океда решил лично проводить библиотечные изыскания, составлявшие до этого мое основное занятие. Он предпочел, чтобы я находился в его кабинете и приводил в порядок собранную им гигантскую картотеку. Я не напрасно опасался, что господин Океда догадывается о моих беседах с профессором Кавасаки и чувствует, что я собираюсь отойти от его школы и сблизиться с академическими кругами, сулившими мне многообещающие возможности. Слишком долгое пребывание под интеллектуальной опекой господина Океды вредило мне: я чувствовал это по ехидным замечаниям в мой адрес помощников профессора Кавасаки, притом что они, как и мои сокурсники, не поддерживали никаких отношений с другими школами. Ясно, что господин Океда удерживал меня в своем доме день-деньской, чтобы не дать выпорхнуть на волю, ограничить самостоятельность моей мысли, как ограничил он самостоятельность остальных своих учеников, которые дошли до того, что постоянно следили друг за другом и наушничали друг на друга за малейшее неповиновение всевластному авторитету учителя. Нужно было поскорее распрощаться с господином Окедой. Я медлил лишь потому, что каждое утро в отсутствие учителя приходил в сладостное мыслительное возбуждение, мало, впрочем, помогавшее мне в работе.
Я то и дело отвлекался. Искал любой повод, чтобы зайти в другие комнаты, где мог бы встретить Макико, застать ее врасплох за обыденными хлопотами по дому. Чаще, однако, я сталкивался с госпожой Миядзи. Мы говорили о том о сем — не без колкостей, с явным налетом досады, — тем более что случай поболтать с матерью представлялся гораздо легче, чем с дочкой.
За ужином мы рассаживались вокруг кипящего сукияки. Господин Океда испытующе оглядывал наши лица, словно на них отпечатались тайны минувшего дня, сеть разрозненных и переплетенных желаний. Я чувствовал, что меня опутала эта сеть, но не спешил выбираться из нее, пока не удовлетворю всех желаний, одно за другим. Шло время. Изо дня в день я откладывал решение навсегда распроститься с учителем и работой, не приносившей ни сносного вознаграждения, ни надежд на достойную карьеру. Я понимал, что сетью, опутавшей меня, был он, господин Океда. Теперь учитель затягивал петлю за петлей.
Стояла погожая осень. Был ноябрь. Приближалось полнолуние. Как-то днем мы обсудили с Макико, из какого места удобнее всего смотреть на луну сквозь ветви деревьев. Я уверял, что на лужайке, залитой лунным светом, опавшие листья гинкго распространяли бы стелющееся по земле свечение. Говоря так, я преследовал вполне определенную цель: назначить Макико свидание той ночью под деревом гинкго. Девушка ответила, что осенью, особенно сухой и холодной, ей больше нравится озеро: луна отражается в воде гораздо отчетливее, чем летом, когда ее очертания подернуты озерной дымкой.
— Договорились, — поспешил я согласиться. — Я сгораю от нетерпения встретиться с тобой на берегу озера, как только выйдет луна. Тем более, — добавил я, — что озеро вызывает во мне нежные воспоминания.
Произнося последние слова, я, видно, слишком живо воскресил в памяти соприкосновение с грудью Макико; мой голос зазвучал взволнованно и насторожил девушку. Макико нахмурила брови и ненадолго умолкла. Мне совсем не хотелось, чтобы эта заминка разрушила любовные грезы, которым я предавался с таким упоением. Желая сгладить ее, я невзначай приоткрыл рот и щелкнул зубами, как будто кусая. Макико непроизвольно отпрянула с выражением внезапной боли, словно ее действительно укусили в чувствительное место. Но уже в следующий миг она овладела собой и вышла из комнаты. Я бросился за ней.
Госпожа Миядзи находилась в соседней комнате. Она сидела на циновке и расставляла в вазе осенние цветы и ветви. Двигаясь подобно лунатику, я не заметил, как она оказалась прямо подо мной. В последний момент я все же успел остановиться, чуть было не натолкнувшись на хозяйку и не опрокинув ногами вазу. Бегство Макико сильнейшим образом возбудило меня. По-видимому, это не ускользнуло от госпожи Миядзи, ведь я налетел на нее как ураган. Не поднимая глаз, госпожа замахала на меня цветком камелии, который ставила в вазу. То ли она хотела стегнуть меня, то ли оттолкнуть ту мою часть, что нависла над ней, то ли заигрывала со мной, будоражила, распаляла этими хлесткими ударами-ласками. Я потянулся к вазе, пытаясь удержать цветы и листья в прежнем расположении и не дать им разлететься; она тоже перебирала ветви, подавшись вперед. Вышло так, что в один и тот же момент моя рука сама собой прокралась между кимоно и обнаженным телом госпожи Миядзи, невольно сжав мягкую, теплую, чуть вытянутую грудь; в то время как рука госпожи протиснулась сквозь ветви кейякu (называемого в Европе кавказским вязом. — Прим, перев.), дотянулась до моего члена, схватила его ловко и уверенно и стала извлекать из одежды, как оголяют ветвь, обрывая с нее ненужные листья.