Фармазон - Личутин Владимир Владимирович (читать книги без сокращений txt) 📗
И от этих историй, узнанных Тяпуевым по большому секрету, вождь становился столь кровно родным, что и собственная маленькая жизнь превращалась в особенную и необходимую прочим. Про себя Тяпуев называл вождя только отцом, и когда сомневался в чем, то обращался мысленно: «Отец, подскажи, как лучше поступить». Человеку, который сделал свою жизнь ясною и понятной, который вызволил тебя из невежества и убожества, возвысив над прочими, стоило служить верно… Это же не родимый папенька, фарисей и словоблуд, покинувший меня во гноище, от которого и осталась лишь тупая и слепая бумага в волостной суд про то, как Степан Сметанин, отец нынешнего бухгалтера, хотел его схватить и бросился, аки разъяренный лев…
То в избе за аркан не удержишь, мать месяцами не видала его, где-то шлялся от кабака к кабаку, радый провести ближнего, а если и заносило его случайно в Вазицу, то лишь затем, чтобы гоняться с поленом за матерью и пропить последние копейки. Знать, страх оглушил его, если последние дни то валялся на примосте, с головою уткнувшись в овчину, то мрачный смалил махру у заледенелого окна и давил себя кожаным гайтаном, затягивал на крупном кадыке до синего рубца, зажав в горсти оловянный крестик, словно бы примерялся к петле. А тут вдруг под вечер, будто решившись на что, ушел к соседу на огонек и обещал скоро вернуться.
Но час нет его, и другой, мать забеспокоилась, а прождав до полуночи, кинулась по избам, но никто не видал мужа. Спали, нет ли в ту ночь – не припомнить нынче, промаялись кое-как, все думалось, что Сметанин, варнак, исполнил угрозу, извел Павлушку, зарыв в снега. А какой ни худой мужичонко, какой ни пакостливый, но свой, не займованный, всегда найдется минутка обогреться подле, притушить моркотное бабье. Утром мать послала Ваньку на чердак за веником, полез он по жидкой лестнице, трусясь ногами, и когда уже по пояс вывалился над подволоком, то в проеме разглядел смутное, едва колышущееся, что-то похожее на человека, плывущего по воздухам. Ванька приблизился, увидал синее, удушенное лицо отца, вываленный толстый язык и закричал что было мочи, кинулся с чердака вниз, не видя лесенки и не понимая себя. Он лежал в сенях на полу со сломанной ногой, корчился от боли и выл: «Тамотки папка виснет… Пап-ка вис-не-ет…» Ваньку долго не подбирали, думали, наверное, балуется мальчишка, да и не до него было: пока-то обиходили покойника, стянули с чердака, тяжелого, криво застывшего, в стоптанных базарных гамашах. И когда проносили мимо мертвого, то закоченевшая рука больно хвостанула парнишку по щеке. И сколько уж лет минуло, сколько всего пережито после, но до сей поры помнится Ивану Павловичу этот соленый гостинец, густой шлепок по лицу, мало похожий на прощальное ободряющее прикосновение… Нога плохо срасталась, и, лежа на примосте на душной соломе, Ванька мучительно жалел отца, скулил и, перебирая в памяти деревню, начинал ее ненавидеть. Он так решил, что деревня извела татушку, сунула в петлю, замучила, и с такою обидною мыслью Ванька жил долго и так объяснял в анкетах: «Проклятый царизм погубил отца в расцвете лет на почве несогласия с режимом». И это выручало на первых жизненных шагах, укрепляло поступь, пока Ванька превращался в Ивана Павловича; но после, уже в городе, облик отца потускнел, изменил окрас, и теперь становилось стыдно за батюшку, за его пропащий разгульный характер. Отец даже своею смертью вносил в прошлое Ивана Павловича что-то нечистое, лукавое, изменчивое, за что можно было легко уколоть, укорить и даже напакостить по службе. Наверное, по этой причине, чтоб не тыкали в лицо покойным родителем и тем самым не ставили с собою на одну доску, Иван Павлович не наезжал в родную деревню, старался перечеркнуть прошлое. Вот словно бы появился человек ниоткуда, соткался из воздуха, огня и света уже закаленным, умудренным и чистым…
Шершавый бронзовый бюстик вызвал неожиданную память об отце, и оказалось, что ничто не забыто и язвинка в душе кровоточит, не остывая, как и полвека назад. Никуда не денешься, не убежишь: что отмерено, то и получишь, и тем пробудешь до своего предела. Кончина вождя и смерть отца неожиданно скрестились и слились воедино в сознании Ивана Павловича. Он даже захлебнулся, по-рыбьи хватая воздух полным ртом и тупо озирая высокий бронзовый начес, властный подбородок, литые скулы, на которых не было и намека на рябины. Тяпуев на мгновение забылся, потерялся, и собственные страхи потускнели.
«Вроде бы сам в петлю пожелал, сунул голову, – подумал вдруг об отце как о живом. – Но если по трезвому размышлению сопоставить факты, то получится, что повесили. Активный был человек, во все влезал, продукт переходного времени, могло быть такое. И тут повод: затравили, сволочи. Получается перекидка ответственности: сам, дескать, и взятки гладки. Подстроили... И со мной не так ли? Комбинировали ведь. Долго ли в море столкнуть, а на допросе скажут, что выпал. Это же как ловко. Но я человек порядошный, я подлости не терплю. Посмотрим, как поведут себя, а там кто кого. Время покажет. Борьба не затихла, еще придется побороться старой гвардии… Надо бы под вождя скатерку кумачовую подложить, другой коленкор сразу. А так тускловато, не то выраженье».
И ведь знал, что не раскопает в пожитках алого лоскута, но полез за чемоданом, раскидал белье по кровати. В руки попалась поначалу толстая тетрадь в зеленом обтерханном покрытии: чувствовалось по залоснившимся коркам, что тетрадь лежалая, еще довоенная, нынче таких не выпускают, а сверху ровно, без нажима, с игривыми завитушками, написано в два цвета: «Проба пера. Заведена мною тридцатого января 1930 года». Пролистнул ее, но читать не стал, добыл со дна надутый альбом, в каких, бывало, хранились семейные фотографии. Негнучие картонные листы населяли портреты артисточек, давно усопших полководцев и слащавые отпечатки курортных зализанных местечек, где Тяпуев изгонял гастрит, холецистит, колит, дуоденит – достойное приобретенье прожитой жизни, но вторая половина альбома была заклеена газетными вырезками, которых за последнее лишь время скопилось восемьдесят две. Читать если, так любопытней романа, ей-богу: с замиранием душевным и завистью к неизвестным врезается каждая строка. Подумать если, так вроде бы скучнейшее настало время, никаких тебе потрясений, сплошное угасание и доживание. Но года с три назад попала на глаза заметка: на горе в Мексике нашли золотую статую в пуд весом. И раньше были подобные сообщения, но они в буднях и заботах воспринимались как забавы, досужие вымыслы газетчиков. Да и до них ли было? Но когда время выпало, когда пенсионное время вытянулось, подобно жвачке, то сообщение о золотой статуе прочиталось с изумлением, неожиданной нервной дрожью, завистью и недоверием. И с того дня жизнь Ивана Павловича переменилась, снова наполнилась смыслом. Газет отныне он не пропускал, особенно тех, которым верить нужно, выискивал сообщенья о кладах, а их оказалось вдруг множество: за три года восемьдесят два, можно подумать, что вся земля буквально напичкана золотом, как булка изюмом: только тем и занималось несчастное человечье племя, что хоронило сокровища, а нынче стоит ткнуть заступом и вывернуть на белый свет морщинистый пласт суглинка – тут тебе и состояние: бери и пользуйся.
Лишь пролистнул альбом, а настроение сразу переменилось, словно бы медом мазнули по сердцу. Теперь Иван Павлович знал, чем занять жизнь. «Сначала бюстик устроим, Сталину дадим жизнь и вдохновенье, – приказал сам себе и тут же пропел железным неколеблющимся голосом: – За дело, за дело, болтаться на-до-е-ло». Кумачового лоскута не нашлось, и Тяпуев подложил под бронзу наволочку в бордовый горошек. Вид стал совсем праздничный, как в красном уголке. Отошел к порогу, оглядел – и остался доволен.
Время шло, на воле размыло осеннюю тяжесть, расплавило и в окна прорезало голубым, радостным. Скользнул глазами по зеркалу с надеждой увидеть в стеклянной глуби прежнего себя, дородного, щекастого, с покатым просторным лбом, – пронзительно-острого и недоступного, – но встретился глазами с ушастым желтым старичишкой. Там мясинка пропала, там подвялило, там увяло, там изморозь выпала – и совсем иной человек образовался: хоть тому, прежнему, пой лазаря. Боже, как на улицу показаться, засмеют ведь. Вроде бы я, но уже и не я: какая-то образина. Хоть самое умное слово скажи – и не поверят, решат, что обманываю.