Один и одна - Маканин Владимир Семенович (книги серия книги читать бесплатно полностью .txt) 📗
О чем угодно. От запретности темы, как и от сочувствия столь просто ранимому человеку, возникает мысль о легко и убаюканно заканчивающейся его жизни: не мысль – лишь ощущение общечеловеческой тайны, которую и не надо разгадывать до конца.
Когда-то Геннадий Павлович общался недолгое время с группой холостяков. В возрасте тридцати пяти – сорока лет холостяки перезванивались, а изредка приходили друг к другу, посиживали в креслах, выпивали, а когда выпивали, говорили о женщинах, о ню в живописи и – дань моде – о цветомузыке, которая воздействует в известном плане на подкорку женского сознания. Теперь им было за пятьдесят. (Ближе к шестидесяти.)
Геннадия Павловича, которому уже тоже за пятьдесят, они давно забыли.
(Образ – когорта постаревших Жуанов; лишившиеся обаяния одинокие старички, тихо и порознь существующие в недрах огромного города, в замшелых, неубранных своих квартирах.) Лишь однажды они к нему пришли. Их было трое. И правда: тихие и постаревшие, они никуда не спешили; они скромно и молча сидели за чаем, когда один из них (несколько оживляясь и входя в тот образ) заговорил вдруг легким, скорым голосом о своих заботах:
– ...перед близостью с женщиной в нашем возрасте очень хорошо посмотреть фильм с убийством. Это, мне думается, подспудно возбуждает. Но не английский фильм. Английские убийства слишком интеллигентны и, мне думается, слишком пересушены, как нынешняя вобла.
Геннадий Павлович в свой черед пожаловался на апатию.
Разговор был исчерпан. Холостяки поднялись. И пошли. Прощаясь, тот из них, говорливый, старался, кажется, поднять в Голощекове былой боевой дух:
– Апатия? Что за выдумки, Гена?.. Мы с тобой, помнишь, пообедали в кафешке – ты съел шашлык, а потом вдруг попросил еще обычную котлету с картофельным пюре... разве в апатии так едят?
Но вдруг осекся и тихим голосом сам себе возразил:
– Ах да, это ж было много лет назад. Лет десять или больше?
– Пятнадцать, – уточнил Геннадий Павлович. И тот сразу приуныл:
– Да, да, пятнадцать...
У нее есть ко мне вопрос, которого мы касаемся осторожно и особо, – это лишь в минуту доверия, и это как бы наш с Нинелью Николаевной интим. Мы понижаем голос, на щеках у Нины легкие пунцовые пятна, она взволнована и спрашивает негромко, опустив глаза: «Все-таки вспомни – дарил ли ты начальству цветы?..» – и пауза. Нина знает, что я не служу и что сейчас у меня нет начальников в прямом смысле, но ведь когда-то служил, и были же там завы и замы, и ведь можно порыться в памяти, не было ли там подносимых завам или их замам коньяков, цветов.
Подняв вопросительно на меня глаза, Нинель Николаевна тут же отводит взгляд в сторону: она не хочет давить, она понимает, что вспомнить мне сейчас непросто и что, может быть, вспомнить такое мне тяжело, больно. Со своей стороны я тоже понимаю, что от меня ждут самоощущения, когда тяжело и больно, – почти, мол, исповедь. (Ирония неуместна: для Нинели Николаевны это всерьез и значаще чуть ли не предельно.) Так что, помедлив, я пускаюсь в воспоминания, искренние и покаянные, притом длительные, так как ответить одним-двумя словами – значит раздосадовать ее да и огорчить. В сущности, я и не помню, дарил ли цветы. Начальнице, вероятно, дарил, но вот носил ли коньяки мужчине-начальнику? Вероятно, носил. Коллективно? вдвоем-втроем?.. или лично? – тут есть свои оттенки, и Нинель Николаевна настаивает, что оттенки существенны и оттенки никак нелишни, вспомни, вспомни, Игорь, – но Игорь и тут не вполне помнит.
Носил, стало быть? – голос Нинели Николаевны, падая, стихает до шепота и уже шепотом идет по зыбкому наметившемуся следу, отчего исповедание на какой-то миг (как и всякое исповедание) становится похоже на спрос. В каком она, начальница, возрасте – носил ли я цветы женщине средних, жилистых лет или старой? Носил старухе?.. Нинель Николаевна начинает все мягче просить подробностей и в то же время мало-помалу все жестче припирать к стене, отчего я невольно брыкаюсь: мол, не могу я всего упомнить, Нина, плохо я помню – сама, мол, за меня придумала и сама же теперь настаиваешь на некоем конкретном толковании... Нинель Николаевна чутка, она тут же слабеет голосом: она просит прощения за невольный нажим. И теперь лишь шепотом, совсем мягко – спрашивает:
– Ну, пожалуйста, Игорь, вспомни – вспомни, как это было?..
И поскольку ей в угоду я действительно пытаюсь вспомнить, и тщусь, и напрягаю душевный строй, наш разговор пластичностью словосочетаний все более напоминает (зеркально отражая обоих, высокая пародия) разговор мужчины и женщины в те известные минуты, тоже вкрадчивые и тихие, когда деликатный муж выспрашивает жену о прошлой ее жизни, о жизни до него. Выспрашивая, муж ненавязчив: чувствуется измеримость его усилий. Мера. Он и спугнуть открывшуюся тему боится, но ведь и жаждет, и чуть ли не просит подробностей, в то время как она, молоденькая, и действительно плохо что помнит сейчас, среди ночи, под нажимом вопросов, хотя бы и вкрадчиво-интимных.
– Ну, пожалуйста, Игорь, – прошу тебя. Хотя бы один случай такой припомни: признайся...
Какие-то постыдные случаи я уже рассказывал Нинели Николаевне года два или три назад – я, и правда, вспомнил их тогда или же наскоро тогда же придумал, чтобы Нине было приятнее и теплее в тот долгий вечер (осенний, поздний). Однако сейчас я уж, конечно, забыл и потому рассказываю ей что-то новое, готовый, впрочем, учесть и свернуть в появившееся русло уже когда-то рассказанного случая. Рассказываю. Мой голос сам собой стихает, об интимном говорят редко, мы говорим, кажется, раз в три года, после чего тема опускается на самую глубокую глубину, как потаенная подводная лодка.
– Вот, кажется, и все...
Пауза.
– Уже поздно, Нина Пора.
Настроившаяся на подробности, она, быть может, огорчена, но, деликатная, не настаивает – вечер и без того получился теплый, добрый. Я встаю. Иду в прихожую. Благодарю ее за кофе и разговор... Надеваю шубу, шапку. Я целую ее в щеку – я иногда это делаю; это мало что значит для нас обоих, но, может быть, что-то значит. Половину долгой дороги домой я буду думать о ее одиночестве. Затем мысли снесет в сторону, и я о ней забуду. На улице лютый февраль, ветер, и горстями, с воем снег летит в лицо – колкое непрерывное массажирование лица становится чуть ли не сутью этих минут; ничего, кроме снега; и все же я еще помню, как коснулся ее щеки губами. Кутаюсь в воротник... Вдоль линии троллейбуса, вплоть до остановки, ветер летит и воет, как осатанелый.
Ветер бьет в спину. Жду... Рядом ждут троллейбуса еще две припозднившиеся ночные фигуры. Их тоже бьет в спину.
Нине сейчас не выйти – потому что некуда и незачем, да и дурная погода, чтобы просто гулять. И позвонить некому. Что остается? Ах, да: сесть у молчащего телевизора и вязать, вязать... вязать и в тот день, когда стукнет пятьдесят пять. Пенсия? Что еще? Цветы, которые так и не поднесла начальнику? Иронизировать, конечно, можно, но ведь это остается. «Никогда в жизни не принесла я начальнику бутылки коньяка или цветов», – в сущности, это уже некая несобственность, и можно повторять всякому встречному, поймет он или не поймет, о чем речь.
Жизнь не бесконечна, и когда однажды кольнет вдруг, что тебя все-таки согнуло и сокрушило и что итог твой не бог весть, можно встать, отложить спицы и, кстати распрямляя занемевшую спину, сказать ни себе и никому – просто сказать:
– А все-таки никогда в жизни не принесла я начальникам ни бутылки коньяка, ни цветов.
Тут и самоё смерть можно щелкануть по носу. На больничной койке, в глубокой старости и уже в полной неразличимости окружающего мира Нинель Николаевна сумеет, возможно, выскочить из помутневшей памяти и вдруг уйти, отстраниться, и помнить ту жизнь, ту прекрасную юность, и в несвоем – обрести свое время.
– Поверите ли – никогда в жизни не принесла я начальникам ни коньяка, ни цветов!
Нинель Николаевна покупает зеркала. Купила одно, овальное, и повесила в прихожей; затем нашла, что вид несколько мещанский, и в замену купила длинное, узкое, под старину, однако и то не выкинула, и это оставила. А заглянув в мебельный и случайно попав на привоз недорогого антиквариата, вновь купила ампир, но такая дешевизна, куда было деться! – по сути, Игорь, я увеличиваю пустоту своих комнат и, ха-ха-ха-ха, количество собственных отражений (внося в дом, она словно бы выносила, так как не уменьшала, а увеличивала, удваивала зеркалами жилую пустоту). Направляюсь вечером на кухню, иду спокойная, вдруг вздрагиваю – навстречу кто-то идет. А иногда в зеркале кто-то сбоку шагает. Я, видно, сошла на ненадолго с ума, но хватит, хватит – ты, Игорь, не хочешь ли взять хотя бы одно из них себе, надо же куда-то деть...