Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович (полная версия книги txt) 📗
Петька, видимо, в божественном своем сияньи, гипнотически действовал не только на девочек, но и на мальчиков тоже.
А вот что касается Мишки Подсвирова, то с Господом Богом он встретился даже раньше, чем со Сталиным — в 1937-м. Иосиф Виссарионович поспособствовали…
Не сказать, чтобы предки мои бывали в больших контрах с властью, той или иной, но они ей как-то все время мешали. И службу исправно несли, и трудились до кровавого пота, а всё равно как-то мешали. Достроить нечто идеальное, что смутно вызревало — после обеда — во властных тяжёленьких головах и что безусловно призвано было осчастливить весь без исключения подвластный народ, включая и моих незадачливых пращуров, но последние почему-то очевидного будущего счастья своего не воспринимали.
Как-то косо в него входили. Плечи неподходящие, руки как крюки — все время приходится их в чем-то, в каких-то там органах, подрубать, а то и пинка под зад давать, чтоб, значит, в счастливую дырку вместе со всеми пропихнуть.
Взять хотя бы Моршанск.
Про Моршанск мне сказала, рассказывала бабушка Меланья. Тоже неоднократно описанная мною колоритная старуха, родная тетка моей матери по отцовской линии, а моя, стало быть, двоюродная бабка. Вдвоем с мужем своим, высоченным, костлявым, пропахшим соляркою совхозно-колхозным (село побывало и колхозом, и совхозом, но достатка от этого не прибавлялось) трактористом, чьи руки, будучи предварительно, и опять же бабкою Меланьей, словно она и была их единоличной владелицей, распарены и отскоблены в чугуне на печке и выложены затем, в ожидании вечернего борща, на дощатый стол, производили на меня завораживающее впечатление — их как будто бы по ошибке, вместо головы, отрубили у Иоанна Крестителя: настолько черноиконны, древни и самодостаточно одушевленными они были — вместе с ним подняла пятерых детей. Троих сыновей и двух дочерей, одна из которых, Нюся, и стала моей крестной матерью. Болея ангинами, я часто спасался у них, на другом краю села, поскольку матери, работавшей то в поле, то на птичнике, не с кем было оставить меня. Днем мы с бабкою часто оставались дома одни — сыновья ее служили поочередно в армии, дочери, включая мою крестную, рано повыскакивали замуж, — и она между делом любила рассказывать мне об этом волшебном рае по имени Моршанск.
Которого сама никогда не видала.
И тут никакого противоречия: самым волшебным является то, чего мы никогда не видели. И о нем и рассказывать легче.
— В нашем Моршанском крае, — рассказывала нараспев бабка Меланья, — леса до небес и земля черна, как уголь, и плодовита, как в раю: воткни оглоблю — через три года телега вырастет.
— Мы — моршанские, — золотыми сапожными гвоздочками вбивала она в меня, завороженного — еще бы! — лес до небес, когда здесь у нас пыль да курай, насколько хватает глаз.
— Мы — лесные и хлебные, — твердила она, чтоб и я, значит, передал со временем по цепочке кому-то следующему, что мы, дескать, не хухры-мухры, не здешние, не глиняные, не пустынные, а, эка невидаль! — моршанские.
Моршанские — почти как марсианские.
Фамилия у бабки по мужу — Голоцуцкая. Но говор у нее совершенно не украинский, не хохлацкий (в наших краях осело немало выходцев из Малороссии). Да и дед, помнится, тоже говорил — когда не молчал, что было для него куда привычнее — при такой-то говорунье! — чисто, по-русски, а не «балакал», как многие вокруг, хотя и был явно не моршанским, во что, может, тоже лукаво метила бабуля в своих рассказах: все-таки роднёю, по крови, мне была она, а не дед.
У бабки глаза светлые-светлые, с чуточным голубеньким исподом — на них и натыкаешься нечаянно, как на два голубеньких жавороночьих яичка в двух травяных, степных, меленьких гнездах. Точно такие, к старости, наверное, обрусевшие окончательно, несмотря на чужбину, на проживанье в громоздком, времён Людовика Семнадцатого, доме прямо напротив Версаля — подходишь к окну, скопированному с дворцовых окон напротив, и взгляд обретает особенную зоркость и даже некоторое печальное самоуспокоение: сколько тут кануло, помимо твоей собственной жизни! — я увидел недавно, наткнулся на них у восьмидесятишестилетней дочери генерала Деникина Марины Антоновны Деникиной. Бабуля принимала нас у себя в доме, в квартире, в которой не только окна копировали Версаль, но и убранство тоже было, во всяком случае, далеко не нынешних веков — самым новым в ней были книги и то, в основном, привезенные нами, а не те, что старорежимными, в шитых галунами гренадерских убранствах, плотными полками стояли на старинных, красного дерева, полках, принимала в черном бархатном платье с вышивкой «ришелье» вокруг тоненькой, в одуванчиков стебель, шеи.
От этого черного и чопорного, как бы лежалого бархата (тоже времен какого-нибудь Людовика?) веет, вопреки ожиданию, не нафталином, а крепкими французскими духами, и заканчивается, обрывается он тоже не по-старушечьи — открывая изящные ромбовидные коленки, каждая отчетливая грань которых отполирована, как бильярдный шар, даже не шероховатыми мужскими ладонями, а поколениями мужских обливных взглядов, в тончайших, белесого цвета — видимо, тоже по контрасту с черным и скорбным — шелковых чулочках. И чулки, и умеренная шпилька, в которую женщина вставлена, вправлена, как подрагивающая опереньем стрела в наконечник, и этот целомудренно замкнутый, вологодского происхождения, белоснежный воротничок вокруг упрямо воздетой шеи придают ей что-то гимназическое. Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные…
Особенно глаза.
Широко расставленные, фамильные, как фамильные драгоценности, ясные-ясные — так смотрят на вас продолговатые дождевые капли в весеннем саду — да еще и с молодой просинью где-то на дне. Марина Антоновна с невидимым слуховым аппаратом, он у нее последних модификаций, «прямо по мозгам стучит», и она просит нас говорить не громко, а медленно. Судя по всему, читает по губам — еще и потому взгляд прямо в тебя, в упор: читает не только твои губы, но и душу бегло, по Брайлю, сканирует.
Вот они и вновь, полвека спустя, передо мной — бабушки Меланьи глаза. Душе щекотно от этого родного пытливого взгляда: как будто ласковыми пальцами по ней, как по двухрядке, побежали, и она доверчиво тенькнула в ответ.
Марина Антоновна родилась в девятнадцатом, в Краснодаре, неподалеку от родных бабки Малашкиных мест, в короткой паузе между боями, и в походной переметной суме, как в люльке, проследовала за отцом весь его долгий и страдный русский путь. Мне вольно предположить, что и русскости-то глаза ее набирались по мере удаления от России. Россия, как горестный и сладкий сон, растворялась извне, но сбраживалась, прозрачною голубизной оседала, памятью о России в красиво и длительно, на долгий век вызревающих глазах. Чтобы предельной концентрации достичь здесь, где Россией и не пахнет, напротив Версаля, напротив самого совершенного и самого прекрасного в своем величии и снобизме средоточия чужбины.
Напротив Версаля — окно в окно, только не на равных, а снизу вверх — и на восемьдесят шестом году жизни.
Что уж такого успела увидать, захватить младенческим своим взором за два года до Галлиполи, что так божественно расцвело и воссияло в очах ее тогда, когда у всех других они, как правило, линяют и тускнеют?
На границе Ставропольского и Краснодарского краев Кубань — еще совершенно горная река, с шорохом скользит по галечным перекатам, солнечно и льдисто отсвечивая на изломах: если долго смотреть, то ломит глаза — тоже, возможно, наша родовая, фамильная драгоценность.
Пойдет вода Кубань-реки, куда велят большевики…
Они и велели.
Она и пошла.
…Села в старинное, золоченое кресло, как будто не в доходном доме, а в Эрмитаже, хотя и напротив Версаля, легко вскинула продолговатое, хорошо ограненное колено на колено и пригласила усаживаться — вокруг — нас. Из глубины квартиры пришел с подносом сын, по-деникински компактный, лобастенький, но уже с черными глазами. От первого брака, от американца. Шестьдесят два года, служил на телевидении, сейчас на пенсии. По-русски не говорит. На расписном подносе крошечные бутерброды, канапе, крошечные, но затейливые: даже по микроскопическому ломтику огурца в них вчинено.