Фармазон - Личутин Владимир Владимирович (читать книги без сокращений txt) 📗
– Ты что даве про смерть-то?..
– Да так, пошутил, – вяло отозвался Ланин, едва шевеля обмерзшими губами. Только что у огнища сидели, обогрелись чаем да по стопке пропустили – и было так светло на сердце, так легко от зеркально-черной воды и настоявшейся холодной тишины; но вот затеял пустой разговор, и как бы разом опустилась душа, заколела. Свет белый не мил.
– Нет, ты что-то имел в виду. Какая-то система. Железно…
– Пошутил, ей-богу.
– Конечно, я дурак, без винтика. Такая система.
– Знаешь, я смерти боюсь, а она меня тянет, – вдруг признался Тимофей, побоявшись, что обидел Колю Базу и тогда вся дальнейшая дорога покажется каторгой. Он заговорил часто и оттого невнятно, обмерзшими губами не чуя крепости слова, его вкуса и состояния. – Последнее время у меня такое чувство, Коля, будто меня пригласили на свадьбу, на чью-то свадьбу, к примеру. Я пришел, а места нет, занято место… Губы вот смерзлись, больно говорить, сам не разберу. Лишнее, наверное, чего… Занято место, я стою у порога, чего-то дожидаюсь. Стыдно сразу уйти…
– У нас такого не бывает. Если пригласят, так место железно…
Но Тимофей оставил Колины слова без внимания:
– Стою у порога, глазею, как пьют, орут, целуются, поют, плачут, все счастливые, все заняты, все при деле, а я один, как попрошайка, будто милостыню вымаливаю. И понимаю, что уйти бы надо, лишний здесь. Ведь видят, что я стою, значит, тешатся моим неудобством, и хозяйка, как на грех, куда-то задевалась… А я так готовился к гулянке, франтился, вертелся перед зеркалом, чтобы лицом в грязь не ударить, с самого утра не ел, ведь сытым на свадьбу не ходят. И тут будто в рожу плюнули, а утереться нельзя… Вот так и живу я.
– Брось давай, брось. Дело надо делать железно – и все. Баба есть, дом, светлая голова. Остальное – придурь. Сына сработай – и система.
– Мне брат Арсений о том же… Но у меня-то другое, не путай. Другое у меня, слышь? Бывает, в бочке дырка завяжется со спичечную головку. Смотришь, через день-другой пусто, вся вода вытекла, такой характерный факт. Так и во мне.
– Бывает, что и хомут съедают. Может, из-за бабы червь? – жалостливо спросил Коля База. – Ведь с бабой как… Она что хлеб: пока сыт – и не надо вроде. Такая система.
– Кто его знает. Тут, конечно, своя система, – вяло улыбнулся Тимофей, внезапно употребив чужое слово. Оно было холодное, равнодушное в его губах, отдавало мокрым металлом и, отлученное от хозяйских уст, где оно жило грубовато и добродушно, сразу же онемело. Знать, каждый человек рожден для своих слов, они рядят душу в свое особое платье, кроят ее и строят, кормят и греют. Только захочешь перед кем сфальшивить, схитрить, финт выбросить, сыграть, на кривой объехать, нагреть руки, на чужом горбу в рай въехать – тут тебя слово и выдаст с головою, выставит голеньким на посмех.
– Без бабы худо, – вдруг убежденно сказал База.
– Не жениться ли надумал?
– Надумал…
– Смотри не ожгись, – остерег Тимофей, радый, что от прошлого разговора отвлеклись. Ни к чему он был, смутный, горестный, непонятный для Коли Базы, у которого душа сейчас была занята игрой и любовью.
– А мне что: грудь в крестах иль голова в кустах. Неуж с бабой не управлюсь?
– Любви нет, есть похоть, – грубо оборвал Тимофей. – Ты проверь себя. Иначе попадешь в силки, как тетеря глухая, а баба тебя выест, высосет, всего отеребит да опалит, да голенького в чугунок и сунет мослами кверху. Вроде бы и жив ты, сердце тукает, но уже и не ты…
– Э-э-эх, Тимофей Ильич, – восторженно и зло закричал Коля База, заглушая предательские сомненья: словно бы на горячего коня вскинулся охлупью, с надеждой удержаться и усмирить. – Куда со свободой-то, куда-а… Убитому быть, дак не повесят. Железно. А во мне все гудит. Колокола гудят, едрит твою в кочерыжку. Не могу больше холостяжить. – И не сдержался Коля, откровенно, с облегчением выматерился. Трудно дался ему темный разговор, когда вежливые слова с натугою нужно раскапывать в себе и нанизывать, чтобы не выглядеть перед сотоварищем вовсе глупым ванькой. И, кончая пустую болтовню, охотник отчаянно рванул шнур пускача: мотор сразу высоко взвыл, точно от боли, потом сдался, смирно запукал, слитно задробил, послушный властной руке, и повлек лодку вверх по стремнине.
К разговорам они больше не возвращались и в молчанье своем отъединились друг от друга на несколько часов, особенно долгих здесь, посреди осенней понурившейся природы, под заиндевелым небом. Коля База мостился у мотора, полуотвернувшись от спутника, соломенные патлы торчали вразброс за ушами, и в лице не было прежней доброты. Чужой каменный человек торчал напротив.
Но зато он прекрасно знал реку, он словно бы видел темную воду насквозь и угадывал иным, не человечьим чутьем каждый предательский грозный валун, вставший поперек движенья. И хотя Вазица кружилась издевательски, прихотливо и причудливо, играла с путником, водила его за нос, но по ней, петлистой, даже в эту многоводную пору приходилось непрестанно кидаться от одного берега к другому, от хвощей да к осотам, угадывая самые глуби. Человек, новый в этих местах и самонадеянный, околел бы от собственных вспыльчивых нервов, устав через каждые сто метров менять шпонки: кондрашка бы хватила, ей-богу.
Тимофей пришибленно ушел в себя, вяло встряхивался порою, озирал свои лесовые владенья, моховые, гибельные, дуроломные, и снова замыкался в темени и пустоте, и только азартное дрожание лайки, странным образом передающееся к нему, несколько рассеивало душевную мглу и связывало с жизнью. Последние два года лихорадки, самоуничиженья и самокопанья вконец извели, иссушили, да еще эта язва высосала, выточила и без того скудные Тимофеевы мяса, точно все нервные волокна сбежались к нежной ткани желудка и заголились, окровавленные… Недавняя поездка в Слободу вроде бы освежила, обнадежила Ланина, да и новая работа представлялась исцеляющей. Думалось замкнуться, уйти в леса, в избушку и наедине с пространствами, полными силы, властной доброты и строгости, и самому как-то перемениться, возродиться, что ли, сменить дыхание. Думалось: постоянство жизни болезненно отозвалось, и сейчас надо сменить ритм, устроить пробежку, чтобы обновить душу. Но не обманулся ли? – уже сомневался с тоскою. – Не во мне ли проклятый червь? И даже увлеченье Настасьей, которому отдался так неожиданно в Слободе, слезливое, жалостливое, нервное и расхристанное, полное истерики и случайных слов, казавшееся тогда таким спасительным, ныне вспоминалось с раскаяньем и стыдом. Столкнулись в пустоте две случайные шаровые молнии, осыпали друг друга искрами и покатились далее, ища жертвы…
И вот показались последние поженки, сейчас сиротские, с поблекшими, покосившимися стожками, изогнутыми в хребтине, с норами в боках. Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести.
Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета.