У бирешей - Хоффер Клаус (читать книги онлайн бесплатно полностью .txt) 📗
«Цердахель уверяет, будто это я изобрел шахматную игру, — бросил он мимоходом, беря черного коня. — Слишком много чести! — черные вынуждены были пойти на размен слона. — Я самую малость способствовал распространению игры среди бирешей… — он сделал рукой отстраняющий жест, не отрывая взгляда от доски. — Но шахмат я не изобретал. Белые выиграли», — прервал он сам себя. Затем немного приподнялся со стула, чтобы сложить в карман оставшиеся фигуры, и посмотрел на меня. «Да я в них больше и не играю, — прибавил он, — играю только в шашки». Он смущенно усмехнулся, будто устыдившись неловкой шутки, сложил доску и покачал ее на ладони.
«Шахматы были изобретены не мною, — продолжал он, — а одним индийским торговцем слоновой костью более четырех тысяч лет назад. С Индийского полуострова они были завезены к персам, которые добились в этом искусстве успехов, в некотором смысле до сих пор никем не превзойденных. Хотя следует заметить, что персы, к сожалению, отклонились от первоначальной игры, которая принята и здесь, у нас. Вы вряд ли настолько хорошо ориентируетесь в этой области, но смею вас уверить, что индийская разновидность игры в шахматы и интереснее, и справедливее. Я всегда говорил, что игра в персидские шахматы, возможно, пикантнее, но, играя в них, чувствуешь себя более одиноким. Ну, да не важно. Индийские и персидские правила в основном совпадают: пешки всегда передвигаются по прямой, на следующее поле, а при первом ходе имеют право продвинуться на два поля; ладьи ходят по прямой, через любое количество незанятых полей, а офицеры — по диагоналям своего цвета, тем временем как кони перепрыгивают на два поля вперед, назад, вправо или влево и на одно поле в сторону, попадая на поле противоположного цвета. Что же касается короля, то от его сохранности зависит исход игры: если он больше не может сдвинуться с места, — Люмьер резко вытолкнул из себя эти слова, словно гневался на то, что вынужден объяснять мне правила игры, тем временем как где-то в другом месте, глядишь, угодил в опасное положение его король, — тогда ему “мат”, или он “meth”, то есть мертв! Король, значит, при каждом ходе перемещается на одно из окружающих полей. Кроме того, в привычной сегодня разновидности игры имеется королева, которая способна передвигаться и как офицер, и как ладья. В наших, настоящих индийских, шахматах ее нет. Поэтому у нас никто и не может обменять свою пешку на ферзя. Мы тут, в конце концов, не на базаре! — воскликнул крестный. — Неужели вы не понимаете? — раздосадованно спросил он. — “Истина дорого стоит”, — так у нас здесь говорится. А если вам нужна жевательная резинка, спросите у еврея напротив, он занимается меновой торговлей!»
Люмьер опять прервался. Говоря о шахматах, он вошел в раж. Забыто было поручение, которое привело его сюда, забыта помощь в реинтеграции. Сейчас для него существовали только шахматы. Но чего он хотел от меня? Какое мне было дело до шахмат? Я откинулся на спину и стал смотреть в потолок.
«Будь всё как говорит Цердахель, — снова заговорил он, — тогда я, наверное, оказался бы изобретателем шахмат. Если бы все было по его воле, тогда бы и вы, пожалуй, назывались бы “Вопит-из-огня”! Бредни. Ничто не повторяется, ничто не изобретается. “Долго катилось колесо, — обычно говорят у нас, — прежде чем наткнулось на человека”. Разве это недостаточно ясно? Разве одной этой фразой не все сказано? Представьте себе!» — Люмьер со своего стула наклонился ко мне так, что чуть не потерял равновесие. Он обеими руками оперся о край моей кровати. «Цердахель ведь придерживается мнения, будто мы рождаемся заново. Вы и я, утверждает он, все мы — повторения, ошибки творения, увековеченные в новых рождениях. “Этой модели, — шутит он, когда кто-нибудь умирает, — больше, увы, нет в наличии”. Или, например: “‘Пройдет-через-два-окна’? На сегодняшний момент отсутствует, зато у нас есть ‘Смеется-без-смысла’. Вас это устроит?” — так он беседует.
Забавно, не правда ли? Но, в сущности говоря, не слишком умно».
Люмьер вдруг снова сменил тему. «Смеется без смысла! — произнес он, вскинув голову и доставая новую сигарету. — Вся наша жизнь — сплошной бессмысленный смех!»
Он продолжал говорить с сигаретой во рту, целиком уйдя в себя, затем рывком поднялся, подошел к окну и некоторое время стоял там, глядя в маленький сад перед домом, где громко шумели на ветру деревья. «Похоже, будет дождь!» — сказал он, указывая сигаретой на небо.
Завитки дыма струились между его пальцев и таяли в воздухе. Маленькая горбатая яблоня, на которой тетушка развешивала выстиранные простыни и полотенца, служившие мне компрессами, содрогалась под резкими порывами ветра; казалось, кто-то хватает ее за крону, как за косу, и немилосердно трясет. Листья трепыхались, выставляя наружу свою белесую изнанку. Птицы шарахались с ветвей, будто их подбрасывали невидимые пружины. Вся яблоня качалась как маятник, и за молчаливой фигурой крестного, стоявшего так, что при взгляде с моей кровати его тело практически совмещалось со стволом дерева, я видел ходящие ходуном сучья. Это качание напомнило мне о том, как однажды, во время летней поездки в горы, я спускался по крутому склону, всю дорогу созерцая перед собой спину.
Тот человек, друг юности моей матери, шел впереди меня, неся за спиною молочный бидон, из которого с каждым шагом раздавалось бульканье, напоминавшее смех. Мне вспомнился еще один человек — водитель, доставивший нас с матерью в Вену. Где она сейчас? Чем заняты мои сестры? Как поживает мой брат? Пока я здесь умирал, они там продолжали жить.
В моей груди вновь закипела ненависть, мне было противно все, в особенности Люмьер, который спокойно покуривал у окна, повернувшись ко мне спиной. Совсем как тот тип во время спуска в горах: он тогда на ходу, совершенно не считаясь с моим присутствием позади, вдруг вскинул руки и стал вращать ими в плечах. При этом голосом он издавал странные звуки, напоминавшие хлопанье крыльев. Он сделал несколько широких шагов, а затем издал высокий, ликующий крик, все стремительнее махая руками в воздухе. Прекратил он так же неожиданно, как начал. «Чего ты уставился?» — сердито спросил он меня. У меня слезы навернулись на глаза, но его это мало заботило. «Хватит хныкать!» — прикрикнул он и еще решительнее прибавил шагу.
Втянув голову в плечи, напуганный его окриком, я молча шел за ним следом и тихо плакал при мысли о том, что он прервал свои летательные упражнения именно потому, что вдруг вспомнил: у него за спиной находился я — сын женщины, которая его бросила, а значит, я был недостоин видеть выплеск переполнявших его чувств. Мне вдруг вспомнилось, что плечи у него еще долго вздрагивали — в такт моему всхлипыванию — и что я, шмыгая носом, думал о том, какие еще тайные силы (возможно, еще труднее сдерживаемые) могли в нем скрываться — только мне не дано было их увидеть, потому что он не желал давать им волю в моем присутствии.
Тут Люмьер — так, будто он таинственным образом состоял в союзе с тем человеком, — прервал мои воспоминания, неожиданно заговорив снова.
Предыстория изобретений
«Для Цердахеля, — начал крестный, не оборачиваясь, — загадка жизни разрешена». Он повернулся и посмотрел на меня: «Так как для него не существует смерти».
«На прошлой неделе я подслушал один его разговор, в трактире на той стороне, в Памаге; он меня не заметил. Нечасто выдается возможность так легко и просто подкараулить врага. Так зачем же ее упускать? Вот я и подслушал, хотя обычно этим не занимаюсь. То, что я услышал, и впрямь было весьма примечательно. “Когда он говорит, — утверждает Де Селби, — на меня всегда находит страх, что он меня ударит”. Толстяк прав. У Цердахеля когти — ничего себе. И говорит он так, будто бьет мотыгой! Когда я вошел в трактир, он как раз сказал: “Когда я с тобой вот так говорю (мне было ясно, — заметил крестный, — что разговаривал он с Ингой, хоть Ингу мне было не видно и вообще я думал, что тот дома), когда я сижу и говорю с тобой, я все время испытываю чувство, что по-настоящему мне следовало бы тысячу раз извиниться за то, что приходится использовать слова. Нет, серьезно. Де Селби, — продолжал еврей, — сказал мне однажды: ‘Мысли у меня в голове движутся удивительно быстро. Они напоминают горные ручьи, быстро бегущие через мой мозг, и у меня все время такое ощущение, будто стоит открыть шлюзы, ведущие ко рту, — и все хлынет к вам само собою, вода очистится от мути, и все станет совершенно ясно. Но когда я пытаюсь это сделать, оказывается, что вода во мне застыла как лед, я каждое мгновение испытываю страх, что прокушу свой собственный язык, а рот мой переполнен затхлым запахом древесного топляка!’”» «“В самом деле, изъясняться при помощи образов было бы гораздо удобнее”, — говорил Цердахель, — рассказывал крестный. — “Слова — это скверно. Рот наш безжалостен, как камнедробилка. Мне и самому, — говорил Цердахель, — порой кажется, что я задыхаюсь во время говорения, оттого что слова мои замешаны не на воздухе, а на отстоявшемся смрадном дыме, столетней вони, сгустившейся внутри меня в непроглядную тьму. Все это тоже феномен “аблакок”. Разница только в том, что окошки, отворяемые в данном случае, вместо освежающего бриза пропускают внутрь дурной запах изо рта предков, которые с любопытством заглядывают в наши дома. Мой отец однажды выразил это очень метко: ‘Известно ли тебе, — спросил он меня как-то раз, вернувшись из поездки; он тогда привез мне в подарок книгу, — отчего бирешек так мало читают? Оттого, что даже истина воняет чесноком!’ Это верно. Тем же запахом была пропитана сама его фраза. Ну, это не существенно. Важен основной смысл его слов: ‘Что может язык сказать человекам, предки влагали в него век за веком’ — гласит одна старинная пословица. Опыт первобытного прошлого, знания, коренящиеся в нашей дочеловеческой предыстории, — приходящие оттуда слова завладевают выражением наших эмоций, делают с ними все, что им угодно. Твое отвращение перед гусеницей — не что иное, как живущая в тебе жадность петуха, который хочет ее склевать, а еще — это в тебе сотрясается испуганный лист, чувствующий, как гусеница его объедает. Мы вдруг падаем на ровном месте, оттого что безоблачное, чистое весеннее небо над нашими головами наполняется вдруг шелестом огромных крыл из седой предыстории, в которой все мы были маленькими пушистыми зверьками, невинно шнырявшими туда-сюда. Помнишь, что всегда говорил старик Бруно?” — спросил Цердахель. Бруно, кстати, был мне почти что дедушкой, — с гордостью заметил Люмьер. — “Он говорил, — продолжал тот: ‘Это не человек взламывает замки в потайных мастерских природы, а сама природа вовлекает человека в свои махинации, преследуя какие-то свои собственные, неведомые, сомнительные цели’”».