Мультики - Елизаров Михаил Юрьевич (книга регистрации .txt) 📗
Прозвучал мотив "Нашего паровоза". Вместо картинки показался черный кадр с титром: "На следующее утро…"
В камере, где сидел Витька Гребень, появился тот самый гражданин во френче, Арсений Витальевич Сухово. В руке у Сухово был чемодан.
Удивленное лицо Витьки Гребня сменил титр:
"Интересно, а что у него в чемодане?"
Разумовский бренчал голосом какой-то фокстрот времен нэпа, довольно точно имитируя таперское пианино.
"О, клево! — передал титр слова Витьки Гребня. — Синема! Лафа!"
Судя по картинке, Сухово принес с собой "волшебный фонарь". Под бряцанье расстроенных клавиш Арсений Витальевич угостил Витьку папиросой, сам закурил. От той же спички оживил и фонарь. Рассеянное пятно света озарило стену. Витька свесил ноги с нар, наклонился вперед, чтобы получше разглядеть дымные химеры на стене камеры.
На поверхности немого кино образовалась новая проекция — уже третья по счету. Потом волшебный фонарь Сухово выдвинулся на первый план.
В изобразительной манере дореволюционного детского альманаха рассказывалась история барчука Арсения. На экране возникли плоские картонные фигурки, как из книжек-раскладушек, приводимые в движение скрытым рычажком.
"Мальчикъ по имени Арсенiй — настоящий б?сенокъ!"
Белокурый барчук в матроске зло улыбался, обнажая мелкие, как колотый сахар, зубки. На шее висел полосатый барабан. Рычажок оживил Арсения — барчук ударил палочками.
"Онъ утопилъ кошку Лизу, замучил б?лаго и прелестнаго кролика Бобби!"
Рычажок отодвинул кустик, открывая два жалких звериных трупика.
Кукольная кружевная дамочка одинаковым механическим движением подносила к порозовевшим щечкам пышный веер:
Maman: "Какой ужасъ! Онъ у насъ такой непослушный!"
Приставным шажком — двигалась только одна нога — вышел строгий усатый мужчина в сюртуке и клетчатых панталонах. Он курил длинную трубку:
Papa: "Дорогая, я знаю, что д?лать! Ему поможетъ знаменитый педагогъ Дмитрiй Федоровичъ Книппенъ и его волшебный фонарь!"
Согнувшись, как раздавленный окурок, Витька Гребень наблюдал за детством мальчика Арсения…
Еще раньше, чем мне предстал Книппен, с моим сознанием произошло странное помрачение. Возможно, этому поспособствовали голосовые кульбиты Разумовского: множащиеся голоса педагогов — в юности и зрелости, мелодии и прочие звуковые эффекты — все вместе они резко поместили меня в странный кокон, за пределами которого бушевал жестокий вестибулярный хаос. Стоило повернуть голову от экрана или же чуть изменить наклон туловища, к примеру посмотреть под ноги, как сразу извне наваливались невозможные тошные центрифуги.
Неожиданно плоскость детского альманаха обернулась черной падающей вертикалью. Создавалось ощущение, что я рухнул в какой-то бесконечный колодец, только не я падал в нем, а он находился во мне, где-то внутри, в пищеводе, и я, проносясь через его пространство, словно брошенный гарпун, нанизывал на себя плеяду наставников-учеников, связанных между собой преемственностью какого-то преступления и перевоспитания. То была вывернутая наизнанку обратная генеалогия — ученик исторгал из чрева учителя, а тот разрешался очередным дидактическим родителем. Потом меня всего вздернуло, будто резко потянули невидимый линь. Я ощутил что-то вроде безболезненного крючка внутри головы, а затем меня поволокло наверх…
— Удивительный человек был Арсений Витальевич, — проговорил Разумовский взволнованным голосом Гребенюка. — Через годы пронес он обостренное чувство справедливости. Природная доброта и горячее сердце помогали ему разбираться в людях, понимать их слабости…
"Немое кино" закончилось. Я снова сидел, скрючившись на детском стульчике, и смотрел на экран. Тошноты уже не было. Тело полностью онемело. Я даже не мог толком пошевелить плечом, точно паук-Разумовский опутал меня своим диафильмом, как паутиной. Единственное, что мне удалось, это чуть раскачаться. За моей спиной немедля выразительно откашлялся Разумовский. Этот звук находился вне фильма и предназначался мне лично. Я понял, что Разум Аркадьевич недоволен моим поведением, просто пока ограничивается предупредительным кашлем, более того, он прекрасно знает, что я обездвижен.
На втором экране между Арсением Витальевичем Сухово и Витькой Гребнем заканчивался разговор "по душам".
После сеанса "волшебного фонаря" Витькино лицо было каким-то задумчивым и посветлевшим, я бы даже сказал — отчетливо побелевшим. Сошла чумазость, разгладился стариковский, в грязных морщинах лоб — одним словом, Витька похорошел.
"Я не добиваюсь от тебя раскаяния, — произнес Сухово, — а пытаюсь вместе с тобой разобраться, как ты дошел до жизни такой". — Витька Гребень насупился. Много в душе накопилось, в двух словах не передать. Арсений Витальевич не перебивая слушал горькую сбивчивую повесть мальчишки-беспризорника…
Собственно, самой "повести" не было. Вместо слов звучали трагичные, полные героизма аккорды — такими обычно или начинали, или заканчивали песни о Гражданской войне.
"Ты так молод, Виктор. У тебя все еще впереди. Да, было в твоей жизни всякое. Гопничал, был стремщиком у бандитов. Но мой опыт подсказывает, что люди, которым судьба смолоду надавала тумаков, крепче благополучных паинек. Тот, кто хлебнул горя, знает, почем фунт лиха, если однажды на верную дорогу станет — уже не собьется. Не дрейфь, хлопец! Исправимся. Будешь учиться, работать, встретишь девушку, полюбишь, создашь семью. Все образуется. Но пока придется потрудиться. Мы организуем реформаторий при Детской комнате милиции. Ну что, сынок, справимся?" — Витька кивнул, заулыбался: "Справимся!"
Сухово и Витька Гребень стояли перед дверью одноэтажного особняка. На стене дома мелом был выведен адрес "Пролетарская 3". Хоть и с трудом, но по фасаду я узнал Детскую комнату милиции № 7. Арсений Витальевич положил руку на понурое Витькино плечо.
Следующую картинку заслонила голова Алешки Разума. Он в точности повторял ту же позу, в которой сейчас находился я сам: грудь плашмя на коленях, голова вздернута, словно стоящий сзади Гребенюк взнуздал его, как лошадь.
Сменилась пластина в фонаре. Остриженный наголо подросток смотрел из зарешеченного окна на улицу. Через дорогу виднелись одноэтажные домики. По тротуару спешили люди.Лица Гребенюка не было видно, но общее настроение возникшей картинки говорило о том, что взгляд у подростка наверняка тоскливый, тюремный.
— Поначалу нелегко было Витьке в реформатории, — подтвердил Разумовский. — Приходилось ломать об колено старые привычки. Особенно тяжело было с матерщиной. Крепко же въелась она в Витькин язык!..
Женщина в милицейской форме докладывала Сухово: "Виктор учится неплохо. Но гигиену речи пока не соблюдает!" — Сухово хмурился: "Виктор, зайди в мой кабинет!" — Они стояли друг напротив друга: педагог и ученик: "Я и не хочу ругаться, Арсений Витальевич, — жаловался Витька, — а они сами, проклятые, выскакивают!" — Сухово улыбнулся: "А ты за каждое поганое слово руку себе жги", — взял дымящуюся папиросу и затушил о собственную кисть — аж кожа зашипела…
Разумовский ловко отыграл ожог на раскаленной лампочке проектора — раздался звук, похожий, когда плюешь на утюг. И в комнате на секунду запахло перекипевшей слюной.
— У Витьки дух захватило — так стало жалко Арсения Витальевича! А Сухово как ни в чем не бывало: "Иди в класс, Виктор!" — Через неделю Витька торжественно продемонстрировал Сухово свою изъязвленную мелкими ожогами руку. Отрапортовал: "Арсений Витальевич, с бранью покончено навсегда!"
На лице Алешки Разума застыло беспомощное жалобное выражение — то ли его растрогал жертвенный педагогический прием Сухово, то ли просто измучило насильственное парализованное состояние.
Перед Алешкой Разумом заклубилась надпись "Прошло десять лет". В кабинете Сухово стоял повзрослевший Витька.
"Возмужал-то как…" — по-стариковски дребезжал Сухово. Обнял бывшего воспитанника. — "Мне сейчас вспомнилось, — голос Гребенюка дрогнул, — как вы меня тогда в камере сынком назвали. Ведь тогда-то я и почувствовал себя настоящим человеком. Кто знает, кем бы я стал, где находился бы сейчас, не произнеси вы этого слова…" — "На тебя, Виктор, ложится воспитательная работа в реформатории. Верю, что справишься, отличник!" — "Оценки — это не главное, Арсений Витальевич. Вы научили меня основной педагогической мудрости — человеколюбию! Вот тот ключ, что открывает любое, даже самое озлобленное сердце…"