Я отвечаю за все - Герман Юрий Павлович (книга регистрации txt) 📗
«Почему Чума с большой буквы? — вдруг удивился Штуб. — Пушкинисты, объясните?»
Он читал, курил, обедал поскромнее — биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках — это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» — там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?
Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.
Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было — про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.
Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Унчанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.
Тогда Штуб написал по начальству флегматично-яростное письмо — он владел этим жанром, перо у него было острое, сильное, а гнев он умел элегантно декорировать бюрократическими фразами и юридическими формулировками. Инстанции по поводу «восемнадцатого», в невиновности которого Штуб был так же убежден, как в том, что его Тутушка и Тяпа не завербованы никакой разведкой, разумеется, промолчали.
Тут бы Штубу и заговеться навечно, как люди делают, но он не заговелся и не замолчал. Он написал еще одно сочинение и сам отнес его в соответствующий секретариат.
Здесь ждала его нечаянная радость — старый друг, который и по пословице, и по собственным словам товарища Пудыкина «стоил новых двух». Какими неисповедимыми путями Игорь Пудыкин взошел до степени начальника секретариата столь ответственного лица, Штуб дознался лишь много позже, когда случаем выяснилось, что ответственное лицо баловалось сочинением пьесок, которые ему в основном и изготовлял Игорь, кстати покинувший журналистику из склонности к мелодраматизации событий нормальной, будничной жизни. Многие газетчики штубовского возраста помнили резолюцию на одном из пудыкинских опусов, написанную рукою их тогдашнего свирепого и талантливого редактора:
Пудыкин тогда ужасно обиделся и избрал себе другое направление в жизни, а именно — секретарское, где целиком растворился в личности своего принципала и сделался работником незаменимым, главным образом потому, что денно и нощно помнил великую мудрость, сконденсированную в старой пословице: на чьем возу едешь, того и песенку пой. Штубу он тоже спел песенку того, на чьем возу ехал, но Август Янович флегматично уперся на своем, песенке не поверил и советы «старого друга» пропустил мимо ушей. Его чудовищная, хоть и прикрытая флегмой энергия пробила ему новое русло в стороне от Игоря Пудыкина, и он прорвался в кабинетик готовящегося к уходу на покой старого бойца ленинской гвардии, которому Штуб и поведал ужасную историю «восемнадцатого». Утлый старичок, много лет отбывший по царским тюрьмам — от «Крестов» до поминаемого в песне Александровского централа в «земле Иркутской», — куриной лапкой вцепился в телефонную трубку, да так и не отпускал ее, покуда не «растараканил», по его выражению, всех тех, кто мог повлиять на дальнейшее течение судьбы «восемнадцатого». Еще через день Штуб опять побывал в маленьком кабинетике удивительного старичка и услышал, что «восемнадцатый» отпущен и ему даже выплачена компенсация за вынужденный прогул.
— Вот так, — сказал старичок, цепко вглядываясь в невозмутимое лицо Штуба. — Что еще желаете, молодой товарищ?
Штуб, разумеется, больше ничего «не желал». Старик пил жидкий чай.
— Ходит птичка весело по тропинке бедствий, — сказал он задумчиво, — не предвидя от сего никаких последствий!
И вдруг вскинув на своего молчаливого собеседника живые, полные юношеского блеска глаза, произнес:
— Вы, молодой товарищ, в этом деле никак не участвовали. Я вас не поминал. Ибо некто, — последнее слово он выделил курсивом, — очень интересовался источником моей информации…
Он лукаво, рассыпчато, не по-стариковски рассмеялся и совсем как бы непоследовательно вспомнил:
— Когда я с товарищем Дзержинским работал, то имел место занятный случай. Вы не торопитесь?
— Нет, не тороплюсь.
— Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал — эдакий был милой души человек, — в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.
Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:
— Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте — карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…
У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:
— А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, — все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.
Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился — так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:
— Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…
Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком: