Прокляты и убиты. Шедевр мировой литературы в одном томе - Астафьев Виктор Петрович (читать книги txt) 📗
«Сами же об мою голову трубку разбили, сами вот теперь и работайте, как хотите».
У старого, заслуженного, поди-ко еще с царских времен телефонного аппарата ящик тяжелый, трубка с деревянной ручкой, зимой пальцы от нее меньше мерзнут. Все остальное из нержавейки или из меди отлито, трубка, почитай, килограмм весом – завезут ею вгорячах – долго в башке звенит и чешется…
У Щуся, у того не задержится – чуть чего и долбанет, делает он это психовато, но никто на него не обижается. Майор Зарубин никогда никого пальцем не трогал, чтоб трубкой бить – у него и моды такой не было, сделает замечание либо посмотрит так, что уж лучше бы грохнул трубкой по башке, пускай и от старого аппарата. Понайотов – человек очень даже культурный, но кровей не наших, его уж лучше и не доводить до психа – он не только долбанет трубкой, но в гневе и из блиндажа вышибет.
При таком вот действенном воспитании фронтовые телефонисты с одного раза много чего запоминают и с одного же раза различают голоса командиров, не переспрашивают, не тянут волынку с передачами команд – плохая, хорошая ли слышимость – работают четко, соответствуют своему назначению, иначе вылетишь из-под крыши и, язык на бок, будешь носиться по линии, проматеренный, проклятый насквозь, и поджопников насобираешь полные галифе. Линейному-то связисту не то, что починиться, на ходу, на скаку, как собаке, жрать приходится. Одно преимущество у линейных связистов – ранят и убивают их часто, так что и намаяться иной братан не успеет, ляжет на линии, тут его в случайной канавке иль воронке и зароют.
Нет у Шестакова ни книг, ни газет, ни еды. Время катит за полночь, треп на линиях прекратился, да и строго-настрого запрещено телефонистам на плацдарме трепаться – враг во тьме шустрит, к ниткам связи подключается, планы наши выведывает, тайную щусевскую линию ищет.
Чего только в голову телефониста не лезет ночью, прямо помойка – не голова, напичкано в ней черт те что! Ползут, шевелятся под трубками в башке неторопливые думы, замедлят ход, возьмутся лезть одна на другую – значит, дрема подкатывает, мешаться начала явь со сном. И надо отгонять дрему единственным, тоже давним и привычным способом. Лешка шарит под бельем, лезет под мышки, в мотню, вылавливает тварей – в этом деле опытный телефонист тоже наторелый охотник – он за одной тварью гоняться не станет, он их в волосьях пучком выбирает, как какой-нибудь узбек рис в плове, и острыми ногтями башки вертучие зажимает. Упираются плененные зверюги лапами в брюхи пальцев, задами вертят, если б кричать умели, так всех бы на плацдарме разбудили!… Но никакой пощады им нет, этим постоянным врагам социализма: щепотью их связист вынимает и отпускает на волю, не на долгую – уронит вниз к ногам и обувью их заживо стопчет, похоронит: не кусайся, не ешь своих, жри фрица, пока он еще живой.
Лешка еще и уловку придумал: начнет дрема его долить – он зверье с волосьями прихватывает и как бы нечаянно рвет растительность с корнем – сразу сон в сторону отскакивает.
Сидит солдат-телефонист во тьме, носом пошмыгивает, возится, охотничает добычливо, на голове у него телефонные трубки на подвязках, словно огромные негритянские серьги, болтаются, по ним, ровно с того света, – писк, свист, шорохи, завывания, звоны тихие и тайные – работает, сторожит войну тревожный, хитрый ящичек, пощелкивают капли в брезент, которым прикрыта ниша. Скрипят осокори над речкою, внятно лепечет обсохшая иль вояками выпитая, избитая Черевинка. Ракеты реже и реже взлетают в небо. Полет их делается как бы продолжительней, сонным мерцанием, желтым зевком унимается ракета, корчась на земле. Реденько постреливают орудия с левого берега. Чиркая, распластнут черное полотно ночи светящиеся пули и улетают в никуда. «Кукурузники» шарятся над плацдармом, чего-то ищут, косо посикивая светлыми, быстро угасающими струйками. На земле, да уж вроде над землею, все стоит и стоит купол грозного пожара, ровно бы кто-то изо дня в день все сильнее раздувает большое горнило, и в огне его покорно истлевает город.
По линии все идет и идет индукция, от лежащего в воде провода она слышнее. Может, это Ашот Васконян, закопанный за речкой, с того света весть подает, плачет в небесах от одиночества.
Ночь осенняя длинна, не скоро еще утро. Изредка нажимая на клапаны, по возможности бодрее – совсем он не дремлет, даже не думал дремать, – телефонист говорит в невидимое пространство:
– Проверка.
– Есть проверка! – откликается ему пространство.
На утре сменили на посту того олуха, курившего полынь, но так и не раздобывшего топлива. Громко, с подвывом зевая, Леха Булдаков замахал руками, присел раза два, чтобы разогнать остамелость из костей. Ботинки, насунутые на полступни, свалились, и он их долго нашаривал на земле съеженными пальцами ног. Не везет Нелька обещанные прохаря, не везет, видно, достать не может. Разогнал вроде бы сон Булдаков, но внутренняя дрожь в нем не унималась. Тогда он решил отлить, полагая, что озноб из-за лишней сырости в теле. В темноте невидимая шлепалась пенистая сырь, упругой струей вымывая в песке лунку. «Есть еще, чем облегчиться, значит, живу, – потрясши штаны, удовлетворенно отметил Булдаков. – Но пожрать, пожра-а-ать бы! А-ах!» Он перешел речку под навес, заглянул в ячейку связиста. Шорохов тоже только что сменил Шестакова – так они попеременке вдвоем и бьются с врагом, держат отечественную связь в боевом настрое. Пробовали ординарца майора в облегченье себе употребить, путается в работе, нарошно путается – заподозрили связисты, но Понайотов – мужик головастый, знает, как с разгильдяями обращаться, – отослал хнычущего вояку в батальон Щуся связным – там путаться не в чем, быстро поймет, где свои, где чужие, филонства там нет никакого – сплошная война и работа лопатой.
– Не спишь? – спросил Булдаков Шорохова. – Тогда одну трубку с уха сыми, будь на шухере. Я деда на берегу попроведаю.
Булдаков поспел на берег вовремя, Финифатьев как раз норовил с визгом вывалиться из норки.
– Ты че, дед? Чего испугался? – подхватил его Булдаков.
– Крысы, Олеха, миленький, крысы… Шарятся, грызут чего-то? Покойников, а?
– Ладно, дед, не паникуй. Не страшней фашиста крыса. Ты, может, попить хочешь?
– Водицы-то? Холодяночки-то? А я глону, пожалуй. Вовсе нутро завяло без пишшы. Кто на посту-то? Нас эть тут крысы не съедят, дак немец переколет. – Отныне Финифатьев больше всего боялся штыка. Булдаков пошел к ручью с котелком Финифатьева.
Приподнявшись на локоть со здорового бока, Финифатьев хлебнул несколько глотков воды, пронзившей холодом пустое, но жаркое от раны нутро, крякнул, будто от крепкого самогона, передернулся зябко:
– Мне дом опять снился, Олеха.
– Дом? Дом – это хорошо, дед, – Булдаков был где-то далеко-далеко. Так и то посудить – он вон лежит в норе под одеялом и шинелью, и ему холодно, а другу сердешному, Олехе-то, неслуху этому, каково? Уработался за день, ухряпался с пулеметом, но ни питанья, ни табаку, не говоря уж про выпивку. Ушел вот с поста – завсегда готов ради друга пострадать. Под дожжом, на улке, голодом… Ох-хо-хо-хохонюшки-и!… Жалко-то как человека, а чем поможешь? Сунул ему две бечевочки, сам их и свил Финифатьев, выдергивая нитки из трофейного одеяла.
– Подвяжи ботинки-то на ногах, подвяжи, – все меньше спадывать будут. Тебе на утре в бой. – Булдаков принял бечевки саморучные, в карман их сунул, ничего не сказал, звуку единого не уронил – это Олеха-то, вечный-то балабол!… О-о, Господи! – тихо уронил сержант и всхлипнул.
Булдаков думал о еде, только о еде. Он хотел, но не мог стронуть мысли в другом направлении, дать им ход в другую от харчей сторону. Пытался представить родную Покровку на зеленом взгорке – там на окраине поселка, на самом крутике, стоит часовенка, что игрушка! Стоит она на том месте, где был в давности казацкий пост, и гора, и часовенка зовутся Караульными. Всякое городское отребье гадит ныне в часовенке, пренебрегая Богом, никого не боясь, не почитая, на ее стенах пишут и рисуют срамоту, а часовенке хоть бы что – все бела, все независима, ветры вольные над ней и в ней гуляют – гудят, птицы свободные над нею вьются, стар и мал, если верующие, мимо идя, перекрестятся, поклонятся: «Прости нас, матушка». Неподалеку от той часовенки, в парке имени Чернышевского, малый, видать, здешнего казацкого роду, на пыльной листве до того однажды утолок Леха младую туготелую сибирячку, что она уж в тепло запросилась, но не в состоянии была влезть на полок в бане. Пришлось ее, сердешную, волоком туда втаскивать. На полке теснотища, и он, не имеющий никакого опыта в любовных делах, до того устряпался в саже, что назавтра все дома узнали, где он был и что делал. Тятя сказал: «Ишшо баню спалишь, бес!» – и кулачище сыну поднес, дескать, увлеченья увлеченьями, но про родительский суд не забывай. Накоротко возвращаясь из тюрьмы, тятя завсегда наводил порядок в своем дому, бил мать, гонял парней и соседей со стягом по склонам Караульной горы. В житье тятя размашист, не скупердяй, со стола валилось, особенно если не из тюрьмы, а с заработков, с золотых приисков возвращался родитель – изобилие в дому, выпивки, жратвы, сладостей до отвала.