Русская служба и другие истории (Сборник) - Зиник Зиновий Ефимович (читать книги без .TXT) 📗
Наратор поднял голову с колен, поправил на голове бескозырку и тут, сквозь стеклянную дверь парадной, заметил движущееся в его направлении странное существо. Это была согнувшаяся в три погибели, то ли от холода, а может быть, от навешанных авосек и продуктовых пакетов, крошечная женская фигурка. Старушка семенила по улице из поставленных на попа глазированных гробов, и ветер трепал куцую, выеденную молью лису ее воротника. Она возвращалась с «жопинга», то есть с закупок на неделю, потому что сумки свисали, казалось бы, даже с ее согнутой шеи, увенчанной фетровой шляпкой, но она умудрялась еще удерживать в руках старую муфту, назначение которой всегда было тайной для тех, кто не жил лет пятьдесят назад. Перед воротами студии на углу она стала замедлять свою старушечью трусцу: из ворот выехал революционный броневик и перегородил ей дорогу. За ним, нестройной и шумной толпой, стали выходить солдатские и рабочие депутаты с примкнутыми штыками и развернутыми английскими газетами. Старушка покачалась, как будто пытаясь уравновесить свисающие со всех сторон продуктовые баулы, а потом боком, боком, как несет порывом ветра перышко по кромке тротуара, она припустилась, прижимаясь к палисадникам домов, трусцой прямо в направлении парадной, где дожидался прибытия поезда Наратор. Но когда старушка прорвалась со своими авоськами в парадную, Наратор опешил, как будто его застукали за публично осуждаемым занятием, и, хотя он никакой нужды на лестнице не справлял, смутился страшно, потому что это ведь не московская парадная, где не только нужду справляют, но даже целуются и ведут антисоветские разговоры, а подъезд английского помещения, которое для англичанина — его крепость, даже если и собесовская. Чтобы как-то выйти из положения, Наратор, поправив бескозырку, спадавшую с макушки, поспешил навстречу старушке, путавшейся в своих пакетах и шали, которая закрутилась вокруг головы от ветра и трусцы, и, подскочив к ней сбоку, издал старательно все полагающиеся английские звуки «май» и «ай» и «элп», сводящиеся к тому, что, мол, не надо ли вам помочь? Старушка выглянула из-под шали, шляпки и муфты, пробежала глазами по бескозырке Наратора, с которой фартово свисала надпись «Броненосец „Потемкин“»; «Ой-ва-вой!» — взвизгнула она и стала уменьшаться в росте, ноги ее стали подкашиваться, и, не проронив больше ни звука, она растянулась на полу. С глухим стуком посыпались из пакетов булки, и треснули пакеты молока, напоминая о симпатических ленинских чернилах с хлебным мякишем. «Неужели копыта отбросила?» — проговорил вслух Наратор и, присев на корточки, стал разбирать груду пакетов и баулов, из-под которых торчали фильдеперсовые чулки и боты с пуговками на боку. Развернув шаль, обмотавшуюся вокруг лица старушки, Наратор охнул, как египетский археолог, раскопавший мумию: на него глядело лицо заслуженной машинистки Русской службы. Среди машинисток Иновещания она была известна как пионерка слепой системы, так называемой десятипальцевой. Хотя она и отличалась убийственной дальнозоркостью и не видела ничего, что творилось у нее под носом, у нее была репутация скоростной машинистки, и к ней всегда выстраивалась очередь из переводчиков: поговаривали, что за долгие годы она усовершенствовала десятипальцевую систему до двух пальцев, по одному для каждой руки. «В десятипальцевой системе каждый палец знает свое место, ошибки быть не в состоянии, и все равно нам в этом аспекте не угнаться за советской социалистической системой», — и она заливалась журчащим смешком, повторяя свою остроту каждому поколению сотрудников Русской службы. Может быть, оттого, что Наратор от переводов был отстранен и поэтому не диктовал никогда ничего машинисткам, она воспринимала его как существо особое, всегда справлялась о его пищеварении, советовала есть чеснок от простуды и стоять на голове для прилива крови к умственной деятельности. «Нам многому следует поучиться у индийских йогов. Бедные они, такие голодные!» Впрочем, у нее все были на свете бедные, вне зависимости от того, про кого шла речь в очередном диктуемом ей «дисраче» — про голодающего йога или же очередного каннибала, у которого его подданные взяли глаз на анализ. «Бедный он, бедный!» — приговаривала она и, нацелившись двумя пальцами, с хищным наклоном над пишущей машинкой, начинала летать от буквы к букве, как стриж перед грозой. Единственное исключение составляли имена советских руководителей, и стоило ей услыхать титул члена политбюро, она вдруг выпрямлялась, остановив стрекот машинописи, и, глядя прямо перед собой, говорила четко и раздельно: «Когда этих наглецов дезавуируют, в конце концов?!» И приходилось выжидать, пока к ней не вернется миролюбивое расположение духа и два пальца снова нацелятся в готовности строчить о «бедных, бедных!» Наратор, глядя сейчас на ее заострившийся носик и осунувшееся лицо, недоумевал, неужели ему случилось угробить единственного человека Русской службы, третировавшего его с уважением и даже заботой. Он не удивился, что старушке случилось проживать в этой самой парадной, где он отсиживался: ведь всех работников Иновещания он встречал исключительно в служебном коридоре. Может быть, сердце ее не выдержало встречи с симпатичным ей человеком со службы в непредвиденном месте и обстоятельствах? В неловкой позе Наратор склонился над ней, обмахивая ее лицо бескозыркой с ленточками. Машинистка Русской службы Циля Хароновна Бляфер открыла глаза и, хорошенько убедившись, что написано на застывшей в воздухе бескозырке Наратора, снова забылась в обмороке.
«Сердце у тебя, Циля, бьется, как у курсистки», — говорил домашний доктор с черными шнурами стетоскопа, растущими из ушей, усаживая старушку в кресло. Циля Хароновна Бляфер, придя в себя и выпив для самочувствия наперсток шерри-бренди, была настроена воинственно. Она попала в Англию, сбежав в чем мать родила из колыбели революции Петрограда, спасаясь от революционных матросов и солдатских депутатов, которые конфисковали ее фальшивые бриллианты и расстреляли у нее на глазах верного мужа как контрреволюционный элемент, защищавший свою буржуазную супругу от слияния с революционными массами, то есть от изнасилования. Броневик, который повстречался ей на углу, пробудил в ней первобытные мемуары о революционном энтузиазме петроградских матросов, мирно дремавшие до этого в демократии лондонского пригорода. По дальнозоркости она приняла было броневик за британские военные маневры, но матрос с броненосца «Потемкин», откинувший фартово ленточки и предложивший в парадной свои услуги, рассеял последние сомнения насчет неизбежности нового слияния с революционными массами. Виновник происшествия, дефектор Наратор, сидел, примостившись на стуле, в уголке, и мял свою бескозырку: повесить ее на вешалку он отказался, поскольку эта бескозырка не его собственность, а инвентарь и полицейская улика на тот случай, когда отыщутся украденные на съемках личные принадлежности, включая подмененный зонт. Обзвонив все двери в подъезде и отыскав домашнего доктора, Наратор, казалось бы, свой долг выполнил и пора бы ему отваливать в направлении своих «голосов», но он все сидел и сидел, обомлев и разомлев от центрального отопления в квартирке Цили Хароновны, от забытого вкуса селедки домашнего засола под наперсток лимонной водки, от старинных российских часов с кукушкой и от самого вида комнаты, в которой они сидели. Комната была как будто приснившаяся после чтения дореволюционной литературы, перенесенная в неуютный, со сквозняками, колючий лондонский пригород из российской глубинки, с кружевами на комоде и вереницей слоников, с персидским ковром и с пейзажиками на стенах, изображавшими утро в сосновом бору и девушек с персиками. И Наратор млел от этой обстановки, как оттаивает в зале ожидания на вокзале закоченевший от жизни и непогоды командировочный; Наратор жмурился от тепла, от самой невероятности того, что не надо было, сидя в комнате, напяливать на себя четыре одежки, а сверху еще закутываться одеялом, что можно было свободно перекладывать ногу на ногу, поразмяться и снова присесть в креслице, не утруждая себя постоянным утеплением от вечного промозглого ноября внутри помещения. Потому что правильно заметил князь Мышкин из отдела текущих событий: на улицах в Англии теплее, чем в России, зато внутри так застужено, что русскому человеку с непривычки смерть. Привыкший к централизации, по крайней мере в смысле отопления, Наратор никак не мог докумекать, что в свободном обществе каждый греет себя сам согласно своим индивидуальным запросам. Когда же ему подсказали в администрации, что для обогрева надо купить электрообогреватель, Наратору пришлось столкнуться уже не с культурой, а с цивилизацией. А у островной цивилизации свои законы. Ведь если для авто здесь левостороннее движение, то и люди, случайно сталкиваясь на улице, огибают друг друга с непривычной стороны. В нормальной цивилизованной стране покупаешь обогреватель, суешь штепсель в розетку и согреваешь закоченевшие кости. Но когда Наратор вынул обогреватель из магазинной картонной коробки, выяснилось, что на конце провода нету штепселя. «Надули!» — решил Наратор и, промерзнув еще сутки, направился после восьмичасового рабочего дня обратно в супермаркет. Но продавец отсутствию штепселя ничуть не удивился; сказал: вон они, штепселя, они в этой стране продаются отдельно. Наратор выбрал самый красивый, но, придя домой, обнаружил, что нет у него отвертки, привинтить проводки к штепселю. Пришлось мучиться еще ночь. Закупив через сутки отвертку (за каждую отлучку в магазин надо было оправдываться перед начальством), он к полночи привинтил штепсель к проводу, хотел сунуть его в розетку, но — у штепселя-то было, заметьте, три вилки, а у розетки только две дырки. Пришлось на следующий день снова отпрашиваться за штепселем с двумя вилками. Приладив все как надо, Наратор воссоединил дырки с вилками, однако теплоотдачи от этого совокупления не произошло. Леденеющими руками Наратор стал развинчивать штепсель, решив, что там какой проводок оборвался, и закончил ползанием на карачках за всеми винтиками, пружинками, подпорками и креплениями, которые изобретательный англичанин зачертачил в штепсель для одному ему понятного смысла, распавшегося на гаечки и раскатившегося по всем пыльным и холодным углам комнатушки. Ветер играл терновником и марлевыми занавесками, сколько он ни заклеивал щели в окнах английскими газетами, — в этой индустриальной державе ветер проникал сквозь стекла, как чернила сквозь промокашку. Сосед-индус обнаружил Наратора в ту прекрасную ночь заиндевевшим на полу среди винтиков, гаек и пружинок, воющим бессвязным матом на цивилизацию. Откликнувшись на этот вой, индус пояснил с буддологических позиций, что в этой стране система штепселей и розеток не так проста, как кажется Нара-тору. Кроме вилок и дырок существуют еще амперы, и, покупая штепсель, надо считаться с этим самым ампертажем. И посоветовал открутить штепсель у настольной лампы, которая достаточно амперна для обогревателя, не забывая присоединить коричневый проводок к той клемме, на которой буква «л», а синий соединить с буквой «н». Но на этом богоборчество с загнивающим Западом не кончалось: чтобы запалить обогреватель, надо было непрестанно поддерживать в проводах ток, который запирался счетчиком; чтобы ток потек, как вода из крана, надо было в эту коробку-копилку засовывать гривенники. Страшно неприличной казалась эта процедура, особенно по утрам: спросонья без штанов продвигаться в утренних потемках, искать на ощупь щель, засовывать туда гривенник трясущимися руками, а потом поворачивать рычажок-крантик, чтобы монета провалилась со звоном и по проводам зажурчал электроток. Никак он поначалу не мог смириться с мыслью, что на улице хоть без перчаток всю зиму ходи, а внутри коченеешь до кости; не хватало ему в этой жизни внутреннего тепла, потому что весь жар души уходил на оборону от неприязненных лиц снаружи. Англичане же упорно делали вид, что никакой зимы на их острове быть не в состоянии. Перед сном он ставил обогреватель на табуретку перед кроватью с железным матрасом и шишечками на спинке и прогревал простыни и одеяло. На все одеяло раскаленной пружинки не хватало, приходилось его вертеть, и пока одна сторона согревалась, другая остывала. Спать он ложился, сняв лишь пиджак и брюки, и закутывался в разные обмотки, не понимая, что одежа отбирает у тела последнее тепло, которое скапливается под одеялом одинокого человека. Пытался подвернуть под ноги одеяло конвертом, по-суворовски, но тонкие продырявленные молью покрывала выскальзывали, наворачивались, влажнея от холода, и вставал он с горьким приступом во рту, вылезая из-под слипшихся за ночь одеял, как из-под крышки гроба. В ночь перед участием в десяти днях, которые потрясли мир, он заснул лишь под утро: накануне он постригся в парикмахерской для пристойности облика на киносъемках, волосики кололи кожу, и ему мерещилось, что он обрастает звериной шкурой. Не понимая и отвергая в непонимании душу прекрасного трюка, через который предметы другой цивилизации слаженно уживаются друг с другом, мы мечтаем погибнуть под залп «Авроры» и в великой битве с теми неискоренимыми недугами, что затрудняют победную поступь человечества в светлое будущее, а погибаем, закоченев от холода внутри, потому что не знаем, как подобрать к теплу этого старого осторожного мира подходящий штепсель: нету здесь для каждого предмета магазинной вывески, а разные детали до нас не долетают.