Советский русский рассказ 20-х годов - Бабель Исаак Эммануилович (библиотека книг бесплатно без регистрации txt, fb2) 📗
Накричал, вышел и дверью шибанул.
Заплакала было кухарка, но снизошло на нее тут просветление: снесла кухарка Бурыгу в конуру к Шарику. Графского распоряжения ослушаться не смогла баба из боязни потерять место.
Шарик же был пес сторожевой, бывалый зверь, усы у него седые. Шарик — кухаркин первейший друг, к нему и поселили Бурыгу.
И подружился детеныш с Шариком, делились они костями и спали вместе, как родные.
Тогда зима еще не кончилась.
Раз — в Испании феврали свежи случаются! — одна ночь холодна была. Спали весь день два лохматых в собачьей конуре, друг дружку грели, — ночью на двор выползли.
Луна в небе, звезды к краям ползут, — ночь глубокая. Посидели дружки на синем снегу, на луну повыли в голос, а потом домой вернулись, залегли, укрывшись старым лоскутом, — кухарке доброе здоровье.
Вздохнул Бурыга, стал Шарику свои странствия рассказывать:
— Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один — Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, — он бога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! — раз в ту зиму, — некуда нам деваться, теплин ни одной не было, — мы и залезли к старцу в трубу печную, — там и проживали. Знал это старец и молчал и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь — старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю — и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день. Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, — это мне-то он говорит, — Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, — не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга — и как взглянул, так в самом дух и замер:
— Шарик, а Шарик…
— Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
— Шарик…
— Да чего тебе, право, не лежится?
— Я, Шарик, домой собрался… туда! У Шарика под сердце подкатило:
— Зачем тебе туда?
— Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, — кто Хороший посеял вас? Только здесь Шарик с ответом собрался:
— Ну что ж, валяй… оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы. Бурыга спросил обеспокоенно:
— Ты с чего это, Шарик? Проскулил Шарик грубо:
— Так это, пустяки у меня… видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, — крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, — у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая — кухаркин подарок. Добро вам, три добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
— Ну, ступай!.. замерзла я тут с вами. Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат. Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
— Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно на крыльях пронесу, — ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска — не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
Бродяга
Чай походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, Он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я каждый день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило поры в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.
В пору военного затишья и революционной вольности полгода томился под южным солнцем его бесславный полк. Там сошелся Чадаев с молдаванкой, такою же мужичкой, как и сам. Она была утешительна, как и собственная его Катеринка, ее и звали так же, и она скучала по муже, который, отвоевав положенное, томился в плену. Ее прельстила неспокойная, северная чадаевская сила; он дневал и ночевал в ее домике под акациями, жрал ее кур и пил ее вино и часто рассуждал в кругу друзей о скрытых прелестях своей молдаванки. То, что было ему временной утехой, была ее молдаванская любовь. Ее покинул Чадаев без сожаленья, а слезы помешали видеть женщине, что, увозя с собой на север ее короткое счастье, он увозил и швейную ее машинку, приглянувшуюся в любовный час… Еще Чадаев не забыл, как ехал на вагоне семнадцать непогодных суток, валяясь в тифозной дремоте и цепко держа покражу между колен. Она стала ему дороже хлеба и жизни, потому что он вез ее в подарок северной Катеринке, которую положил в основу своего мечтательного, в сущности, счастья. Но когда вечером, по пригоне скотины, он всходил на крыльцо родного дома, весь в голодном поту и шатаясь от заветной ноши, Катеринка заплакала. Остановясь, Чадаев мутными глазами взирал на плачущую, и борода его огневела, точно в ней приносил он чужую кровь с войны.