Кожаные перчатки - Александров Михаил Владимирович (книга регистрации TXT) 📗
Мы не расстались врагами, нет. Он потом зашел к нам в раздевалку и, как водится спортсменам, мы пожали друг другу руки. Геннадий перевел, что Берлунд желает мне счастья. Я сказал, что желаю счастья ему, так, как он его понимает. Мы еще посмеялись: «Да, да! У каждого оно свое!»
До сих пор меня не покидает ощущение, что мы тогда не додрались. Досадно. Бой мог бы быть великолепным, если б мы оба вели себя умнее.
ДВЕРЬ НА ЦЕПОЧКЕ
Подходят к концу мои записки, и главки станут теперь все короче. Так ведь всегда бывает: то, что по времени к нам ближе, представляется не столь интересным.
Победителями мы тогда вернулись в Москву. Здесь уже выпал первый снег, и воздух, словно выбеленный, показался нам особенно свежим и чистым.
Мы распрощались, выйдя на вокзальную площадь, и отправились по домам.
Я нарочно решил пройтись пешком по Москве. Путь был далекий от Белорусского вокзала до Мансуровского переулка, в котором мы с Таней жили. Но мне предстояло еще очень о многом подумать, прежде чем позвоню у своей двери. Всегда легче думается, когда вот так идешь один по улицам.
Ничего не было кончено. Ни на чем не поставлена точка. Юрий Ильич, обретший, едва мы ступили на московский перрон безапелляционность тона, строго сказал, обращаясь к Аркадию Степановичу и не удостаивая меня ни малейшим вниманием:
— Значит, приготовьте отчет по спортивным итогам… Да… Других вопросов не касайтесь. Я ими займусь сам…
Было понятно, что именно он имеет в виду под другими вопросами. Старик покашлял, но смолчал. Он только покосился на меня из-под своих дремучих бровей, еще раз покашлял:
— В общем, Николай, ты на досуге зайди ко мне…
О многом следовало подумать. Себя я щадить не буду, не собираюсь.
Какое право имел я, комсомолец, советский человек, развешивать уши в такое время? Я так и скажу тому, кто будет меня спрашивать: «Виноват — вот так! Понимаю теперь все: хотели скомпрометировать, нагадить… Не рассчитали, судили по себе… А могло быть хуже, гораздо хуже… Мог я такую кашу заварить, что и не расхлебать… Это ведь счастье, случай, что тот подлец вовремя смылся. Геннадий, наш капитан, умница парень, растолковал: буржуазные писаки так бы размалевали — сенсация, советский боксер развлекается… Страшно подумать!»
Площадь Пушкина. Вот и опять побелил снежок курчавую голову поэта и склоненный в раздумье лоб.
Свернул на бульвар. По-ноябрьски рано смеркалось, но еще не горели фонари. Все вокруг было светло-фиолетовым: снег под ногами, деревья, на которых перекликались вороны, укладываясь на ночлег.
Я решил, что ничего не скажу матери про то происшествие. Сегодня или самое позднее завтра возьму малыша, усажу в санки и повезу к старой бабке, чтоб не обижалась, чтоб знала: не верим мы ей, правда, Петька, ничуть не верим, будто больно ей на тебя смотреть. Хитрит наша бабка, любит нас обоих, только здорово упрямая.
Мы с Петькой ничем ее огорчать не станем. Мы ее порадуем. Скажем, чтобы она там, на заводе, потихоньку повыспросила у кого надо: не найдется ли, дескать, местечка для одного блудного сына.
Она порадуется. Порадуется, Петька, можешь быть уверен. Вида, само собой, не покажет. Куда там! Сожмет в морщинку губы, скажет безразлично, будто только так и могло быть:
— Сам пойдешь выспрашивать. Нашел себе помощницу! Не маленький, чай, за ручку водить…
А сама, разумеется, обегает всех. Это уж точно. Не постесняется ради такого дела потревожить самого директора, если будет нужда, обобьет пороги фабкома, прижмет на узенькой дорожке Ивана Ивановича, пока у всех не заручится накрепко: «Пусть приходит! Так кто ж тут против?..»
Тебе, Петька, бабка даст яблочного варенья. Ты будешь сидеть на том самом стуле с потертым сиденьем, на котором и я болтал ногами, не доставая пола. Варенья тебе дадут прямо в баночке, янтарно-чистого, желтого, сваренного из коричных яблок, они потверже, а антоновка, та сильно разваривается, уж не то…
Все будет хорошо. Должно быть хорошо. Правда, Москва? Ты готовишься к праздникам, к ноябрю, и я крепко завидую сейчас вон тем озябшим людям, которые высоко на вольном ветру крепят на карнизе серого дома огромное красное полотнище: «Да здравствует великий Октябрь!» Да, хочу быть там, на ветру, хочу дуть, как они, на озябшие руки и, чуток обогрев пальцы, крепить прочнейшим проводом или канатом то, что они крепят, и кричать вниз: «Ну как, ровно, что ли?..»
Они еще потом попробуют, все ли лампочки горят. Это ужо почти настоящий праздник и раньше, чем у всех. Жаль, не дождусь, когда загорятся белым светом электричества лампочки на этом плакате. Всегда это здорово, знаю, у себя, что-ли, такое не делали на заводе? Делали сколько раз!
Жаль, не придется дождаться. Я уж и так тут проторчал, глазею, будто другого дела нет.
Не заметил я, как прибавил шагу.
Смерклось совсем и похолодало. Вдруг захотелось быть дома, сейчас же, как можно скорее. Там дальше будь что будет, но сейчас я приду домой. Что делают они, мои родные? Петьке еще не скоро спать, мы с ним еще повозимся, побегаем, повеселимся вдоволь. Мальчишка раскраснеется, станет кричать: «Еще!» — и тут нам легонько нагорит за то, что не в меру развозились на ночь глядя: «Не пора ли угомониться, мужчины? Боже мой, я так и знала, Петька, у тебя совсем влажная шея!..»
Потом все вместе станем пить чай. Петька очень любит, когда мы все трое сидим за столом. Он будет возвышаться на двух подушках, в белом в синюю крупную горошину фартучке и, неловко тыча ложкой, станет размешивать теплое молоко. Петька человек давно самостоятельный и никому не позволяет за себя размешивать в чашке молоко. Он обижается, если я или Таня пытаемся помочь, пыхтит, выпячивает нижнюю губу: «Сам!»
Скорее домой, скорее… Сегодня вечером я ничего не стану рассказывать Тане о том провокаторе.
Или расскажу? Лучше расскажу, потому что она все равно почувствует неладное.
— Ты что-то скрываешь. Зачем? — скажет она.
И поднимет глаза. И тут нельзя крутиться, не имеет смысла. Никогда не могу понять — откуда она заранее знает, если что не так? Это какие-то чудеса женской души. Помню, я даже один раз рассердился: «Неужели я такой примитив, что ты всегда обо всем догадываешься!» Она сказала, как всегда спокойно, что было бы странно, если бы любящий, близкий человек не понимал до конца того, кого любит, что есть такая штука — телепатия, и она, Таня, кажется ею владеет.
Нет, конечно, расскажу. Ведь телепатия! Но сделаю так, чтобы она не подумала, будто тут что-то страшное. Подам эту дурацкую историю в смешном виде.
«Понимаешь, лезет целоваться, Иуда, слезы на глазах, а сам газетки в карман пихает, на память, так сказать, о встрече. Попадись он мне еще раз, оставил бы ему память!»
Да, в смешном виде. Это удачная мысль. Милая ты моя, за что, ну за что такая, как ты, может любить чудного, невезучего, неловкого верзилу?
«Сильный ты у меня, я знаю…» Так она обязательно скажет. Скажет и погладит по щеке теплой рукой. И все покажется вовсе несерьезным, не стоящим ни больших тревог, ни радостей в сравнении с этим.
Теперь я уж не смотрел по сторонам. Зачем все-таки не взял такси у вокзала? Давно бы, чудак, был дома.
Лифт был занят, красный огонек горел слишком долго. Я сказал лифтерше, тете Насте:
— Обойдусь без техники!
Тетя Настя, как всегда, что-то вязала, сидя на своем табурете. Все в доме давно окрестили ее философом, перестали удивляться ее афоризмам и полной осведомленности в том, что случается в доме. Не обратил я внимания на какую-то присловицу, пущенную мне вслед. Чувствуя, как постепенно нарастает радость, как становятся, вопреки законам, все легче ступеньки по мере того, как я их одолеваю, я мчался. Почтенная дама, которую я знал только в лицо, но с которой мы не были знакомы, а потому и не кланялись, вела вниз косматую черную собачонку. Мы едва не столкнулись. Я выпалил даме: «Здрассте!» Дама сказала: «Божже!» — и прижалась к стене. Собачонка поперхнулась лаем, отчаянно закашлялась, пуча на меня красные от натуги глазенки. Мне стало смешно. Я по-жеребячьи ржанул, взлетая разом на пол-лестницы: небось приняла за пьяного или сумасшедшего почтенная соседка! Вот и шестой этаж. Да здравствуют физкультура и спорт, без них я не взлетел бы так!