Формула памяти - Никольский Борис (бесплатные серии книг .TXT, .FB2) 📗
Но разве, потянувшись навстречу Гурьянову, не совершала она теперь — пусть невольное — однако все же предательство по отношению к отцу? Эта мысль мучила ее. Необъяснимая, но такая явственная неприязнь отца к Гурьянову приводила ее в отчаяние. Эта неприязнь казалась ей каким-то тяжелым недоразумением. Достаточно было познакомить отца с Гурьяновым, дать им возможность узнать друг друга поближе — и все изменится. Так она думала. Ей доставляло удовольствие мысленно видеть отца и Гурьянова вместе, рядом. Но отец, когда она робко, смущаясь, заикнулась о том, чтобы познакомить его с Гурьяновым, пригласить Глеба в гости, раздражился, вспылил, категорически воспротивился этой мысли. Как будто она предложила нечто унизительное для него. А может быть, он опасался, что, познакомившись с Гурьяновым, уже не сможет отвергать его с той же яростной нетерпимостью, с какой делал это теперь, не видя в глаза этого человека?.. Так или иначе, но чем сильнее привязывалась Леночка к Гурьянову, тем больше отчаивался и раздражался отец. Тем несправедливее становились его суждения о Гурьянове. Казалось, он старался задеть Леночку побольнее, казалось, нарочно искал слова пообиднее, вовсе не задумываясь над тем, насколько они соответствуют действительности. Расстроенная, потрясенная этой отцовской неприязнью к Глебу, Леночка уже пыталась было не встречаться с Гурьяновым. Но ее решимости хватало ненадолго. Уже с утра она с радостью думала о той минуте, когда останется с Гурьяновым наедине, когда будет возвращаться вместе с ним из института. Раньше она никогда не обманывала отца, а теперь, краснея, неловко отводя глаза, придумывала всякие отговорки, объясняющие ее более позднее, чем обычно, возвращение. Она страдала от этой вынужденной лжи, презирала себя за нее, но что было делать? Скажи она правду, и на нее тут же опять посыпался бы град несправедливых, причиняющих боль укоров… Еще недавно такое ровное, такое ясное течение Леночкиной жизни вдруг забурлило резкими перепадами, всплесками радости и отчаяния, сменяющими друг друга приступами счастливой окрыленности и тоскливой подавленности…
Прежде улицы Ленинграда отличались одна от другой в Леночкином восприятии своими названиями, архитектурным обликом зданий, мемориальными досками на домах, где некогда проживали знаменитые люди, любимыми и нелюбимыми кинотеатрами и магазинами. Теперь же улицы, по которым они бродили вдвоем с Гурьяновым, обретали для Леночки особые, известные лишь ей одной приметы, окрашивались в невидимые для других и лишь ею улавливаемые тона… Отныне эти улицы получали в ее, Леночкином, воображении новые имена. Улица, На Которой Гурьянов Жил Мальчишкой… Улица, Где Гурьянов Впервые Сказал Ей «Ты»… Улица, Где Они С Гурьяновым Пили Кофе… Улица…
Настоящего названия маленького, мощенного булыжником переулка, где стояли они сегодня с Гурьяновым, Леночка не знала. Имел ли он звучное название или именовался безлико каким-нибудь Третьим проездным, это так и осталось для нее неведомо. Но сколько бы ни прошло времени, а этот переулок, это мгновение, когда Гурьянов взял ее руки в свои, Леночка — она знала это — будет помнить всегда.
«…Для объяснения свойств памяти за последнее время стали обращаться к используемым в физике принципам интерференционного запечатления и воспроизведения зрительного образа, получившим название голографии. В очень «мелкозернистом» физическом носителе «памятных следов» с учетом длины волн света такой способ хранения информации обеспечивает фантастическую емкость миллиардов бит в одном кубическом сантиметре. В биологических объектах, в частности нервных механизмах, условия совершенно иные, и пока еще неясно, в каком виде эти принципы могут быть здесь реализованы. Однако предпринимаются попытки применить их к пониманию того, как в отдельных своих частях расчлененное изображение может нести в себе основные черты, целого образа…»
Всю жизнь я считал себя человеком технического склада ума, и никогда мне даже и в голову как-то не приходило, что мои чисто технические познания, сведения из области техники связи, например, вдруг окажутся так пригодны для понимания сложнейших процессов, протекающих в нашем мозгу, для понимания механизма памяти. Это наводит меня на мысль, что, наверно, со временем человек найдет и сформулирует некие универсальные, единые законы, по которым живет и развивается одушевленная и неодушевленная природа. К этому, по моему мнению, идет дело.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
В квартире пахло табачным дымом. Этот запах был въедлив и неуступчив. Как ни проветривала Галя комнаты, как ни вышвыривала беспощадно окурки сигарет, а горький табачный дым не уходил. Интересно — на работе, у себя в кабинете, Перфильев не разрешал курить, а тут, дома, его друзья-приятели накуривали так, что хоть святых выноси. Когда-то, еще до знакомства с Перфильевым, Галя и сама в компании сокурсниц была не прочь затянуться сигаретой, но теперь ее мутило от одного этого запаха. Она с отвращением вытряхивала из пепельниц окурки. Перфильев же, казалось, не замечал ее состояния. Или делал вид, что не замечает?.. Он был весь поглощен своими заботами. Имя Архипова витало в прокуренном воздухе. Возможность перемен будоражила Перфильева и его друзей. Разговоры их затягивались до позднего вечера. Казалось, настоящее вдохновение, истинное счастливое возбуждение владело ими, когда они говорили о том, каким может стать их институт. Игроков в преферанс напоминали они Гале в эти минуты. В захватившем их азарте было что-то лихорадочное, пугающее.
А ночью Перфильев долго не мог уснуть, ворочался, вставал, ходил по квартире. Это было непохоже на него. Обычно он гордился своим здоровым сном, отсутствием бессонницы. Говорил — все дело в режиме.
— Ты что? — спросила Галя. — Что с тобой?
— Нет, нет, ничего, — отозвался он. — Спи.
Он присел на край кровати, у нее в ногах, и сидел так, сгорбившись, зажав руки между коленями.
— Спи, — повторил он. — Спи.
— Я не могу, — отозвалась она жалобно. — У меня какая-то тревога на душе. Мне страшно. Я не знаю, чем все это кончится…
— Что именно? — спросил Перфильев, и в голосе его она различила знакомые холодные, жесткие нотки.
— Ну, все… с нами… — сказала она неопределенно. — Я боюсь…
Перфильев знал, что рано или поздно она произнесет эти слова. Так всегда. Она плачет, она настаивает на своем, она принимает решение — сама! только сама! имеет же она право решать! — а потом вся ответственность все равно ложится на него, хотя ни изменить, ни перерешить уже ничего невозможно. Но он опытнее, он старше, он — мужчина, и потому выходит так, что ответственность за принятые ею — вопреки его доводам, его возражениям, его советам — решения должен нести он. Рассеивать ее страхи, утирать слезы — что еще ему остается! И даже не скажешь, не напомнишь, что все это он предвидел заранее. Такое напоминание не вызовет ничего, кроме нового потока слез.
— Это ночь на тебя действует, — сказал он. — Ночные страхи. Не надо придавать им значения. — И не удержался, добавил: — Ты же сама этого хотела. Что же теперь делать…
— Нет, ты не о том… — сказала Галя. — Мне вообще как-то тревожно… Мне за тебя тревожно…
— Ну что ты себе внушаешь! Что тебе за меня-то тревожиться?
— Не знаю, — сказала она тихо, почти шепотом. — Но мне кажется… Вы и правда как заговорщики… В этом есть что-то такое… Неопрятное что-то…
— Брось, Галя, не надо преувеличивать, — сказал Перфильев. — Давай смотреть на жизнь реально.
— Да в чем же эта твоя реальность? В чем?
— В том, что время уходит, время необратимо, Галя! — с неожиданной для него горькой горячностью произнес Перфильев. — Я каждую уходящую минуту сейчас ощущаю. Как она сквозь пальцы проскальзывает, ощущаю. А Архипов может битый час выслушивать бредни какого-нибудь полусумасшедшего чудака. Зачем? Кому это нужно? Пойми же меня, Галя, я, может быть, никому больше в этом не признаюсь, но тебе скажу: я никогда еще такого избытка сил не чувствовал! Я бы горы сейчас мог свернуть, дай только мне такую возможность. В жизни у каждого человека бывает пик, высшая точка — важно не упустить, не проворонить, поймать ее… Вот мне иногда говорят: потерпи, не торопись, все придет своим чередом, твое от тебя никуда не денется, и директором института ты со временем станешь, и так далее, и тому подобное… А какое для меня в том утешение, если я знаю: сил-то таких у меня уже не будет тогда! Почему же я ждать должен? Почему смирение изображать должен? Почтительно дожидаться своей очереди?..