Кожаные перчатки - Александров Михаил Владимирович (книга регистрации TXT) 📗
— Я уже имел честь докладывать, что не считаю это решение разумным.
За столом задвигались, переглянулись. Юрий Ильич, сидевший напротив старика, поднял острые плечи, покачал головой:
— Какое же вы имели право? Решение большинства…
Наверное, это было последней каплей. Старик тяжело встал, уронил палку, поднял ее, резко отодвинул стул.
— Считаю себя свободным, — сказал он, ни на кого не глядя, — складываю ответственность за поведение товарища Коноплева. Всякую ответственность!..
И все-таки, может быть, обошлось бы. Даже, наверное, я, постепенно остыв, осознав правоту старика, пришел бы к нему, покаянный. И он, тоже остыв и тоже осознав, что забирал уж очень круто, простил бы меня.
Но случилось непоправимое, то, что на годы отделило нас друг от друга.
Старик пошел к двери, тяжело опираясь на палку. Он шел так близко от меня, что я слышал его стесненное, видно, от большого волнения дыхание. И я, испытывая непереносимую боль за то, что сейчас сделаю, остановил старика, поглядел в его родные, узкие, со стальным отсветом глаза и сказал четко и громко, чтоб все слышали:
— Очень рад. Очень рад, Аркадий Степанович, что так вышло!..
Все, что было дальше, помню, вижу, как сквозь пелену косого дождя. Митрохин сказал, что решено включить меня в сборную команду общества для предстоящего в декабре чемпионата страны. Спросил: нет ли у меня возражений.
— Нет. Спасибо.
— Прекрасно. Встречи будут трудными. Вы отдаете себе в этом отчет?
— Отдаю.
— Надо хорошо подготовиться. Мы вам поможем.
— Спасибо.
Вот, кажется, и все. О самом главном было спрошено так, как будто это не имело особого значения. У кого я хочу тренироваться? Я сказал: все равно.
— Если можно — у Половикова. Мы уже тренировались вместе.
— Можно. Он, по-моему, согласен?
— Вполне!
Трудная осень… Я мог бы сказать — осень, полная ошибок. И то и другое было бы верно.
Наташку я встретил без цветов. Их было много на рынке, но я подумал, что тащиться на вокзал с букетом действительно мещанство. К тому же день был дождливый, так что и вовсе нелепо торчать на перроне с мокрыми цветами.
И потом — настроение было но то. Смутное было настроение.
Хотя все вроде шло, как нельзя лучше. Я много тренировался. Три раза в неделю уходил с работы на два часа раньше — так настояли ребята. Сначала чувствовал себя неловко: с какой стати они должны работать за меня? Однако Иван Иванович сумел убедить, тем более, что в общем-то я сам очень хотел, чтобы меня убедили: «Не сомневайся, Николай, не совестись зря. Думаешь, нам без разницы: станешь ты иль нет чемпионом? Считай, что ты свое отрабатываешь с лихвою. Вишь, с лица даже спал, тоже, видать, достается?»
Не оставляли вниманием новые друзья. Саркис Саркисович в ту пору казался старшим другом, по-отечески заботящимся лишь о том, чтобы помочь хорошенько, спокойно подготовиться к чемпионату. Он частенько приезжал на тренировку. Сначала один, потом с Таней. Правила категорически запрещали присутствие в боксерском зале посторонних, но для Саркиса Саркисовича и Тани делалось исключение:
— Честь для нас — такие люди, — говорил Виталий Сергеевич. — Ты слышал: Саркис Саркисович пишет сценарий! О боксерах. Это замечательно!..
Конечно, я знал, что Саркис Саркисович работает над сценарием. Он вел со мной долгие творческие беседы, как он называл часы, когда он расспрашивал меня об ощущениях, которые я испытываю на ринге, повторял ежеминутно: «Гениально, душа моя! Ты вдохновенный романтик, я всегда утверждал…»
И, взъерошив седые космы, извинившись, уходил в другую комнату: «Я должен все это переварить! Это грандиозно!»
И мы оставались с Таней одни. Она в ту пору вела себя со мной мягко, была предупредительна, тиха. Она даже прическу переменила, сделала ее более гладкой и строгой. Узнав, что я люблю стихи и что Аркадий Степанович часто читал их нам, она, когда мы оставались одни, доставала с полки книжного шкафа, занимавшего у Саркиса Саркисовича всю стену с пола до потолка, маленькие томики в оранжевом, синем или желтом переплете, и, уютно устроясь с ногами в кресле, говорила каждый раз с милой улыбкой: «Не большой я мастер, Коля… Но если это вас развлечет…»
Она читала хорошо, с грустной ноткой в тихом голосе. И стихи выбирала грустные, ласкающие, в которых любовь почти всегда была несчастна.
Я не очень понимал смысл такой поэзии, и грусть мне тогда была не нужна. Мне порой хотелось спорить, ударить вразрез словом Маяковского. Но музыка голоса Тани баюкала, успокаивала, гладила. Ничего не хотелось — ни спорить, ни думать ни о чем. Когда она умолкла и в комнате делалось совсем тихо, я чувствовал иногда, что она смотрит на меня, и, обернувшись, заставал в удлиненных ее глазах задумчивое удивление, словно она старалась понять что-то важное во мне и в себе и не понимала этого.
Возвращался из кабинета Саркис Саркисович, и появлялись на маленьком круглом столе чашечки черного кофе, а для меня — чай с молоком.
— Нельзя, родной, — приговаривал Саркис Саркисович, — тебе сейчас даже чашечки кофе нельзя. Ты сейчас на особом положении. Слава требует жертв, поверь мне…
Таня тоже была заботлива. Меня трогало, когда она, молча, как будто то, что она делает, подразумевается само собой и быть иначе не может, показывала на часы.
— Да, пора! — говорил Саркис Саркисович. — Скоро десять…
И мы уходили вместе с Таней и медленно шли вечерними улицами, и мне было приятно, когда прохожие оглядывались на нас: казалось, что они непременно думают: какая красивая пара. Я провожал Таню до дома, и она, протянув мне на прощание руку, всякий раз брала с меня честное слово, что я непременно сейчас отправлюсь спать и буду спать хорошо, спокойно:
— Правда, Коля, будете спать, спокойно? Вам сейчас это так нужно…
Я послушно уходил. Постепенно у меня самого начало вырабатываться ощущение значительности и некоторой таинственности происходящего со мной в эти дни. И я уж совершенно серьезно, как нечто естественное, воспринимал усиленную заботу о своей персоне и даже раздражался, когда мать делала что-то не так: «Ты же знаешь, какое сейчас у меня время!..»
Об Аркадии Степановиче старался не думать. Внушил себе: не имею права сейчас расстраивать нервы. Но перед сном он вдруг появлялся, упрямо расталкивал впечатления дня, нависал, смотрел обиженно и сердито в самую душу. Мать, спавшая, как всегда, вполглаза, окликала: «Чего ворочаешься? Болит что-нибудь?..» Я не отвечал: пусть думает, что ничего не болит.
И вот приехала Наташка, загорелая, похудевшая за лето, с выцветшими бровями и волосами. Я не знал, что способен так обрадоваться ей. Когда она соскочила на мокрый, в лужицах, перрон, с потертым чемоданом и набитой доверху веревочной сумкой, в которой проглядывали стоптанные тапочки, я чуть не обнял ее при всем честном народе.
И конечно, схлопотал на первый случай «дурака».
— Одичал совсем тут, в Москве! — заявила Наталья и пихнула мне в руки веревочную сумку, порядком-таки увесистую.
Нет, честное слово, не думал я, что так обрадуюсь! Наташка познакомила меня со своим отцом, Евгением Александровичем, невысокого роста, живым человеком в тюбетейке.
— Мой товарищ, — сказала она, кивнув в мою сторону.