Минута истории (Повести и рассказы) - Жданов Николай Гаврилович (версия книг .TXT) 📗
Был седьмой час утра, когда кончился съезд и мы вышли из Смольного. Рассвет еще полностью не вступил в свои права. Делегаты рассаживались в трамваи, специально присланные для них Союзом трамвайных рабочих. А мы свернули налево и пошли куда глаза глядят. Было удивительно хорошо на душе. Каких-нибудь сорок минут назад было создано народное правительство с Лениным во главе. Мы уже отправили в типографию на Лиговку Декрет о мире, который сегодня же выйдет в свет.
Он шел рядом со мной в своей дохе, с непривычной бородой. Мы были по-настоящему счастливы в то утро.
Помню, как мы стояли на Охтинском мосту и он сказал, что история, надо отдать ей справедливость, проявила хороший вкус, избрав местом действия революции этот удивительный город.
Оказывается, он был сослан на рудники в Туруханский край. Бежал оттуда с двумя товарищами, блуждал по тайге и только два месяца назад узнал о свержении самодержавия. Эти два месяца ушли на дорогу. И вот вчера он наконец добрался до Петрограда.
На том берегу, за мостом мы долго бродили среди каких-то поленниц, сидели на бревнах у самой Невы. Пахло древесной корой, влажным ветром с моря. Холодные волны небрежно плескались о песчаную отмель.
Могла ли я думать, что это наша последняя встреча?
Да, больше мне уже никогда не пришлось увидеть его, никогда.
На другой день стало известно, что сбежавший Керенский повел казачьи войска на Петроград. Начинались знаменитые бои у Пулковских высот. Он выехал на фронт немедленно. Мне передали от него записку. «Вернусь скоро и навсегда», — писал он.
Он действительно скоро вернулся, но я была вызвана в Псков телеграммой: тяжело заболел отец. Я провела у его постели три недели. Отец умер, но меня уже ждал второй удар, сильнее первого. Я возвратилась в Петроград, оглушенная своим горем. Помню, как я вошла в трамвай и, стоя на площадке, безучастно следила за мелькавшими мимо городскими домами.
И вдруг — невозможно передать чувство, с которым я это услышала, — кондуктор объявил:
— Следующая остановка — проспект Валентинова!
Я слишком хорошо знала город. Такого проспекта не было здесь еще три недели назад… Я еле удержалась на ногах. Я уже смутно понимала, что произошло что-то непоправимое.
— Вы сходите? — спрашивали меня сзади.
Я сошла.
На угловом здании была приделана узкая жестяная пластинка со свежей надписью: «Проспект Валентинова».
Он был убит, несколько дней назад на румынском фронте озверевшим офицерьем, мстившим за смерть Духонина. Он был откомандирован в Яссы, чтобы вернуть революции отколовшиеся армейские части. Теперь революция отдавала должное безупречной отваге его и преданности…
Много времени прошло с той поры, но и теперь, когда я прихожу на его проспект, мною неизменно овладевают воспоминания о том, что было, и еще больше, может быть, мысли о том, что могло быть и что ушло вместе с ним, не известное никому на свете. И, вспоминая о нем, я невольно думаю о тех храбрейших и безупречных, что отдали свою жизнь, сгорели в пламени неповторимых лет. По их слабым и ныне затерянным следам прошли революция, слава и смерть…
Я посмотрел на литографию Джиоконды в гладкой круглой раме и не стал спрашивать ни о чем больше.
ДВЕ ВСТРЕЧИ
Была осень 1916 года. С Невы дул сырой, холодный ветер. Надоедливые нити дождя хлестали по темным облетевшим деревьям старого парка.
Сутуля широкие плечи, заложив руки в карманы пальто, Горький перешел пустынную улицу и тихо зашагал по аллее. Где-то за домами провыла сирена санитарного автомобиля, звеня и лязгая, пронесся по Каменноостровскому пустой расшатанный трамвай.
— Холод и камни, — послышался рядом знакомый голос.
Горький остановился: перед ним был литератор из «Летописи».
— Ко мне направляетесь? — спросил Алексей Максимович. — Сочинили что-нибудь? Нет? Ленивы вы, батенька. А лениться вам нельзя, у вас глаз есть.
Мальчишка лет десяти волочил мимо них на веревке большое полено — хорошая добыча к надвигающейся третьей военной зиме.
Горький уважительно посторонился.
— Видите: борется, великан! — Он показал глазами на мальчика. — А вы страдаете скептицизмом. Между тем скептицизм человеку вреден, да-с, и особенно литератору. Кстати, эти дома, ограды, мосты — плод вдохновения и труда, а не скептицизма, ибо последний чаще всего бесплоден.
Литератор поежился, хотел что-то сказать — то ли в пояснение, то ли в защиту, но, должно быть, отдумал.
Они вместе шли мимо высокой чугунной ограды. Темные литые прутья выступали из гранитной основы, образуя красивый кружевной рисунок, за которым высились стены здания.
Внезапно Горький остановился и, вынув из кармана маленький ключик, чиркнул им о гранитную грань, как чиркают спичкой по коробку. Сверкнула искра и, описав зигзаг во влажном воздухе, погасла.
— Видели? — спросил Алексей Максимович. — И камень хранит огонь! А положите руку на сердце — сколько в нем таится тепла! Надо верить в человека и возбудить в нем веру в себя, и тогда возникнет пламя, которое растопит любую ржавчину, выжжет грубую грязь и мерзость жизни.
В глазах его вспыхнул веселый, теплый огонек. Было похоже, будто на покрытый пеплом костер дунул ветер, обнажая скрытый жар углей.
Рядом, за поворотом аллеи, кто-то хрипло и отвратительно выругался, и сразу послышался глухой стон.
Оба увидели: коренастый солдат в старой николаевской бескозырке, надвинутой на приплюснутый лоб, уже не ругаясь, а только мыча от ненависти, бил женщину. Он рванул на ней потертый жакет, ударил ее по лицу.
Женщина отшатнулась без крика, стукнулась о спинку скамьи и упала.
Пушистые усы Горького задергались, глаза сузились, и в них появилось выражение боли. В два-три широких прыжка он очутился у скамейки.
Неуклюжим, гневным ударом под челюсть он отбросил солдата в сторону, и тот распластался на земле, испуганно моргая глазами.
Не обращая на него внимания, Горький помог женщине встать, усадил ее на скамью, вынул мягкий клетчатый платок и стер с ее лица кровь и грязь.
Приблизился литератор, бормоча:
— Полно вам, Алексей Максимович, пойдемте, ну их…
Вдруг женщина сделала усилие, поднялась и, отстранив Горького рукой, огляделась по сторонам. Солдат тихо брел по аллее, вобрав голову в плечи, словно придавленный грузом.
Поправив дрожащими руками сползшую с головы косынку, женщина двинулась за ним, шатаясь, как пьяная.
Оба писателя молча смотрели ей вслед. Затем молодой наклонился, поднял валявшуюся у ног пуговицу с орлом.
— Ах, Алексей Максимович, неисправимый вы мечтатель! — сказал он.
Глаза Горького стали жесткими, колючими, брови зашевелились.
— Вот что, батенька мой, — услышал литератор сухой, недружелюбный голос, — переубеждать меня уже поздно, да и не получится это у вас.
Он устало сел на скамью и махнул рукой, словно говоря этим: «Уйдите, оставьте меня одного».
…Минула зима.
У большого серого дома на Кронверском с утра по привычке стояли шпики. Никто не обращал на них внимания: это были мертвые тени, надоевшие себе и другим.
Из дома и в дом поминутно сновали люди. Наверху, в квартире Горького, в секретарской и соседней с ней комнате толпился народ. Постоянно звонил телефон. Сюда, к столу писателя, стекалось едва ли не больше различных сведений о ходе событий, чем к министру или к градоначальнику. Горький заметно волновался. Каждого, кто приходил вновь, встречали расспросами, требовали подробностей. Тут были редакторы и сотрудники «Летописи», обсуждавшие с Горьким вопрос об организации газеты; сюда тянулись художники, писатели, журналисты.
Вошла изящная, строгая Рейснер. За ней появился и неторопливо сел у окна медлительный гололобый Чапыгин. Оглядев комнату маленькими быстрыми глазами, он молча достал из кармана короткую трубку и стал набивать ее табаком. От распахнутых дверей разнесся нетерпеливый бас Маяковского.