Живая вода - Крупин Владимир Николаевич (читать лучшие читаемые книги .txt) 📗
Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.
– С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться… М-да. Но со всех остальных сторон… – Эдик закуривал. – Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или глядеть на прямую трансляцию из одной из палат, где восседает ее муж, и успокаиваться – вот он, за стеклом. О-хо-хо, да охо, без нагана плохо.
– Эдуард Федорович, вы как будто специально хотите мне отравить мои мысли о женитьбе.
– Я их поощряю, но самому мне в жизни не повезло. Велика ли радость – спать с женой губителя России. Месть за Россию, что ли? Смешно. Ведь я успел захватить еще ту идеологию. Еще ту. Тогда, я помню, был в ЦК референт, его звали "горячая задница". У него была обязанность за полчаса до прихода начальника садиться в кресло и нагревать его. В полдевятого садился, без одной минуты девять вставал, ибо в эту минуту начальник садился на свое место. Проанализируем. Кресло было не для референта, но его задница была для кресла. Спросишь, почему не грелка? Не те объемы, не та конфигурация. Итак, коммунистов мы посрамили этой задницей. Но демократы мерзостнее стократно, это не люди, это машины, причем зря они думают, что они мыслящие, – они машины. Они не понимают, что не живут, они обременяют землю. Я любил раньше смотреть их проводы куда-то. Самолет взлетает, и без них в России легче дышать. Ну-с. – Эдик вставал. – Вот она, Россия, о чем ни начни, выводится разговор на важные проблемы. Запиши в диссертации. Любовь любовью, а советую успеть защититься побыстрее.
Мгновенно я набирал ее телефон, оставаясь один.
– Как же я твоему зеркалу завидую, оно видит тебя.
– Там видеть нечего.
– Ты что! Ты посмотри на эти вишневые губы, на этот лоб, уши, на подбородочек твой, на шею! А глаза! Как их назвать, как выразить – летние зеленые глаза.
– Я давала детям тему "Твое имя", они так хорошо написали, писали о святых – покровителях небесных. У нас с тобою очень хорошие небесные заступники. У тебя вообще – Невский.
– То-то жизнь привела в город на Неве. Но его же не было, когда был Александр. Поедем на Чудское озеро?
– Хорошо бы. Ой, думаю, что это я хотела сказать… Вот! Такое издевательство видела: казино "Достоевский", на нем афиша: "Братья Карамазовы – бесы. Игрок – идиот". Это же кощунство.
– Эдик сказал бы: норма демократии – издевательство над всем святым.
– Как он?
– Сегодня говорил о мысли, как о женщине. Мне, говорит, уже мысль не склонить к взаимности, не отдается, убегает, говорит, к тебе, Суворов. У него мыслей столько, что… гарем целый, он их от себя выталкивает.
– Солнышко! Пора.
– А у тебя за окном закат?
– Очень красивый. Бегу. Целую.
Клал трубку, обрывалось что-то, но продолжалось что-то хорошее, томящее, как мелодия, которая слышалась, помнилась, забылась, но живет где-то рядом и вот-вот вернется.
За окном так пылало и жгло, что наступление ночи казалось милосердием. Я выходил из института, шел по скверу, поднимался в гору и глядел, как замахивается на закат широченное крыло ночи. Оно прихлопывало землю, давая ей отдохнуть, но за крылом ощущалось красное бушевание огня и света, его накал чувствовался и ночью, когда земля, подчиненная кружению вселенной, подвигала нас к восточному костру восхода и взмахивала крылом.
А утром я будил ее:
– Не сердишься?
– Нет, наоборот, спасибо, мне же пора. Извини, зеваю.
– Видела меня во сне?
– Сто раз. "В одном-одном я только виновата: что нету сил тебя забыть".
– А хотела бы?
– Что ты, это я вчера думала о женской доле. "Мне ненавидеть тебя надо, а я, безумная, люблю".
– И это обо мне?
– О женской доле.
– Тогда откуда ж такая мужская – "Третий день я точу свой кинжал, на четвертый зарэжу!"?
– Это очень не по-русски.
– По-русски топором?
– Солнышко, о чем мы: с добрым утром!
– Я ковал мечи на орала, а жена на меня орала. Шутка.
К великому сожалению, видимо, за независимость нашего начальника нас стали прижимать, труднее стало вырываться, я приезжал реже. О эти встречи! Зимние помнились почему-то особенно, хотя зимой мы мечтали о лете. "Я буду в сарафане, босиком". О зимние метели, о это состояние сплошного белого света, эти парапеты занесенных набережных, какие-то внезапные памятники в институтских двориках, светлые окна библиотек. "Тут я занималась. Сюда мы бегали девчонками. Не целуй, здесь же улица, не набрасывайся". – "Ты же не идешь в гостиницу, где мне тебя целовать?"
И снова поезд, и снова ее письмо:
«У меня вся жизнь теперь делится на три части: ожидание тебя, переживание жизни с тобой и воспоминание. Город пустеет, стихает после тебя, я виновата перед ним за это, я хожу и говорю знакомым местам: нет Саши, нет, уехал Саша. Город молчит, не сердится, он теряет голос без тебя. Я здесь вечность без тебя, а с тобой – летящий миг. Я, когда тебя нет, пишу мысленно письмо тебе, говорю с тобою… Но о самом сокровенном и не сказать, и не написать. Листок улетает, скоро ли долетит, сколько летит по белу свету, сколько чужих рук, у меня страх, что тайна откроется, что все взорвется, разрушится, нет, о самом сокровенном не могу… Ночью так морозило, луна сияла, снег скрипел, как тогда с тобою в Летнем саду. А помнишь свечи в церкви на Конюшенной площади, неправильно, кстати, говорить, что Пушкина отпевали в Конюшенной церкви, – в церкви Спаса Нерукотворенного образа, вот как надо говорить. Ты еще шепотом спрашивал, где отпевали, где стоял гроб. Мне хорошо с тобой все: молчать, слушать музыку, видеть, как ты нервничаешь. Я опять болела. Пустяк, простуда, но перенесла тяжело: температура, ощущение последнего проживаемого дня. Конечно, это за то, что с тобою было хорошо. Милый, мы идем против течения, все отводит друг от друга. За каждую минуту радости – такая дорогая цена. И сказать тебе „прости“ для меня означает задохнуться. Нельзя жить воспоминаниями, надо отпускать их на волю. А они во мне, они уже – я сама. Я настолько полна тобою, я так стремлюсь остаться одна, замереть в молчании и быть с тобою. Это что-то другое, не мысли о тебе, а состояние всего тебя во мне. И постоянно музыка. Не какая-то знакомая, а наша, только наша, какое-то томление, горечь, вина, и надежда на встречу, и желание быть с тобою… Ночь, луна в окно».
Вообще, какое это было счастье и мучение – постоянное ощущение ее присутствия в этом мире. Это не было бы мучением, если б мы были рядом. Хотя бы не все время, но чаще. Что телефон! Иногда казалось, что от нас оставались только голоса, а остальное растворялось. Но, в конце концов, хоть голос слышишь. Хотя, чтобы рассказать о том, что я делал без нее, что она без меня, нам бы надо было еще по второй и третьей жизни проживать. Вот я прожил без нее три часа, мне же надо сказать, что я делал, что думал в эти три часа. А это три часа и займет. Так же и она. А не рассказать – провалы, пустоты.
– Ты помнила? – тревожно спрашивал я.
– Боже мой, "помнила"! Да я насильно тебя забывала, чтоб хоть что-то сделать.
– Ах, забывала!
– А ты разве не так?
– Не так.
– А как? Научи.
– Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь – оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное…
Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано. Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие хорошие, только бы одно – не мешали бы мне о ней думать.