Сны и страхи (Сборник) - Быков Дмитрий Львович (онлайн книги бесплатно полные .txt) 📗
— Почему же, — тихо сказала Муразова. — Я знаю.
— Нет, не про то! — Вечно ей, редактору, казалось, что она лучше понимает, чего он хотел. — Я про то, что сама эта догадка — двое вместо одного… она очень, очень хорошо про человечество говорит! Все вообще, что написано, — оно от этого зазора, от щели этой. И все это ожидание — что придет, может быть, третий завет, я читал же, не совсем мы люди темные… оно от того, что все ждут какого-то нового автора, вот он придет и сведет воедино. Сведет, что мне голодно и холодно, что я заброшен, может быть, в снегу, в этой степи, как в седьмой части Панкрат мой… и что в это время — прекрасно! Что степь сверкает, что лед горит, что небо над всем этим как наилучший хрусталь. Придет и сведет, потому что иначе эти двое… два автора, если так уж назвать… они никак не помирятся, и действительно никак не возможно примирить…
Муразова молчала, сын, кажется, испугался. Шелестов понял, что надо выходить из разговора, сводить его на шутку.
— И это, может, будет редактор, — сказал он с неловким смешком. — Вроде вот вас.
Он не решался взглянуть на Муразову прямо. А любопытная мысль, про третьего редактора. Ветхий — писал, новый — переписывал, придет третий и будет вычеркивать, вычеркивать… Да уже, кажется, и пришел.
— Хорошо, — сказала она после долгого молчания, когда они втроем почти дошли до станицы. — Вы, значит, допускаете, что человек все же сотворен?
Ну вот, понял Шелестов. Идеализм. Осторожно надо с ними, с комиссаршами, расчувствовался, теленок.
— Не сотворен, — сказал он досадливо. — Может, сам взялся. Но у меня чувство, понимаете, что ему дали мир, в нем горы, реки, звери. И он переписывает так, чтобы этому дать смысл. Которого на самом деле нет. Я разболтался чего-то. Мы чаю сейчас попьем. Я вас хоть напою с чабрецом. После обеда с мятой пили, а сейчас с чабрецом.
Ночью он спал плохо, болела голова и мучила неловкость. Гришке он настрого запретил спрашивать о серьезном при чужих и вообще думать о чем попало. Уроки вон учи, почерк как след галочий.
«За семью запорами да еще за одним держит свою душу этот человек», — записала Муразова; от девичьей привычки вести дневник она не избавилась никогда. Но разговор ей чем-то не понравился — может, тем, что увидела она ненадолго не совсем того Шелестова, какого воображала. А это никакой женщине не понравится, будь она хоть декадентка, хоть комиссарша.
19 октября 1937, Кисловодск
Путевку в Кисловодск Шелестов взял единственно потому, что на четвертом томе застрял, казалось, безвылазно. Панкрат, надоевший ему до смерти, не шел в колхоз ни под каким видом. В тридцать третьем Шелестов поездил по колхозам, навидался. Это было хуже Гражданской — и той, какую он бегло видел, и той, какую написал. В Гражданскую все они были люди, продавали жизнь дорого. Теперь с ними делали что угодно, и ни одного очага сопротивления было не видать — Шелестов недоумевал почему, но потом понял. После Гражданской все уже воспринималось как расплата. И только Панкрат, все это отлично понимавший, не хотел идти в колхоз — может, потому, что еще не остыла в нем Гражданская и цепко держала Анфиса.
Относительно своей ленинградской Анфисы Шелестов догадок не имел и вспоминал ее часто, то с бессильным бешенством, то с благодарностью. В Кисловодск он приехал с Манюней, удивительно похорошевшей после тридцати. Она немножко раздалась, конечно, однако это ее не портило: сколько ж можно бегать безгрудой девочкой, поди-подай. Кошачья хищноватая грация проявилась в ней. Она теперь уж не смотрела ему в рот, позволяла себе и подсмеиваться — эх, писатель, в четыре года сто страниц не можешь написать. Но Шелестов и не торопился. Шелестову нравилось быть писателем, от которого ждут. Это сейчас лучше, чем говорить вслух. Вслух можно сказать не то, а что «то» — они сами еще не решили. А когда от писателя ждут — это значит, он пишет медленно, несуетно, неторопко. Теперь очень вообще поощрялась медленность. А уж как получил по шапке Демьян со своими «Богатырями» — так и стало понятно, что чем русей, тем лучше, а русей значит хуже. Когда-то борьбу за право быть хуже вел РАПП, но оказалось, что надо хуже РАППА, т. е. то же самое, но эпически. Шелестов-то понимал, что это все игры для дураков, лезущих в писатели, а настоящим писателям можно все, как ему, — но с другой стороны, каким-то тайным пожеланиям надо было соответствовать, просто он этих тайных желаний пока не почувствовал. Приведет он своего Панкрата в колхоз, а завтра окажется, что колхозов было не надо, и прощай роман.
В Кисловодске публика подобралась интересная, и санаторий был непростой — имени Куйбышева. Пролетариат сюда не допускался, он нехотя лечился в заведениях рангом пониже, имени, скажем, Десятилетия Октября, — нехотя, потому что у пролетариата было о лечении свое представление. Он пил, блевал, бил себе морду, а отчаявшиеся кастелянши и дежурные сестры разгоняли пьяных по номерам, вытаскивали из женских корпусов — к негодованию женщин, которые тоже приехали сюда пить не воду и разминаться не на терренкуре. Крики пролетариата долетали слабо, но явственно. В Куйбышевском санатории, напротив, лечились самопожертвенно, отчаянно: литрами пили невкусную, но действительно страшно полезную воду, словно впитавшую дикую энергию самой земли, километры отмахивали по пешеходной тропе, брали солнечные ванны в строго отведенные часы, когда солнце меньше кусалось. Питание было невкусное, но опять же здоровое, сплошь нежирное, отварное, паровое. Шелестов не писал, стараясь дождаться той полной, звонкой пустоты в голове, когда вдруг прочувствуешь то единственное, что нужно, угадаешь дуновение воздуха — и окажется, что ты же давно знал, просто почему-то не решался написать именно так. Он даже не читал ничего, кроме аккуратно подвозившихся к столовой свежих газет. Сосед его за столом был астрофизик Нильсен, норвежского происхождения, но очень давнего: сейчас это был безупречный русак, полный, но сильный, степенный, седоусый. К Шелестову он относился почтительно, хоть романа не читал: «Знаете, все некогда… Но я непременно!». Шелестов и рад был, что хоть астрофизик не будет лезть с расспросами, куда придет Панкрат. Рассуждать с ним о звездах было одно удовольствие.
Нильсен выглядел очень надежным, вот в чем дело. Иначе бы Шелестов не разоткровенничался. Ему, лишившемуся родителей в незапамятном детстве, очень хотелось иной раз к кому-то прислониться, да что — попросту высказать сомнения, но некому было, все глупей, и чем старше, тем меньше понимают. С Нильсеном он, пожалуй, впервые поговорил по душам — однажды вечером, без жен, как раз на пешеходной тропе: Шелестов радовался тому, как быстро и молодо ходит, не иначе чудесная вода помогла всему сразу, и не то чтобы захотелось вдруг дописывать, но как-то ясно стало, что и спешить, может быть, не надо. Его одно тревожило — необъясненность ленинградской Анны; и он начал, похихикивая в усы, как бы ничего серьезного, рассказывать, что вот — переспал с собственной героиней, и родинку упомянул правее пупка, и не могла же она, Анна, нарочно себе сделать ту родинку в честь женщины из любимой книги? Нильсен слушал серьезно, поглаживая усы, не задавая лишних вопросов, какими хотят обычно изобразить любопытство, а на деле только сбивают.
— Ну что же, — сказал он спокойно, вообще трудно было представить его повышающим голос. — Такое случается чаще, чем думаем. Это темная материя.
— Да не такая уж темная, — сказал Шелестов с принужденной усмешкой. — Все помню в полной ясности.
— Не в том смысле, — пояснил Нильсен. — Вы слышали, может быть, или читали о темной материи?
— Откуда же! — Нильсену, как всякому человеку, полно и честно живущему своим делом, представлялось, что о тонкостях его науки осведомлены все.
И астрофизик принялся объяснять, что немец Брафф — не фашист, конечно, еще в двадцатые! — предположил, что львиная доля мира для нас невидима, поскольку состоит из частиц, не воспринимаемых нашим взглядом, не регистрируемых нашими приборами, вообще не доступных человеческому знанию до той поры, пока мы не начинаем замечать их разнообразные Влияния. Тут он принялся сыпать такими терминами, что Шелестов понимал едва десятое слово: выходило, что они как-то отклоняли свет, что огромные их скопления во Вселенной засасывали любой мимолетящий объект, и потому-то, может быть, никто из жителей других планет до нас пока не добрался; выходило также, что мы давно бы уже наблюдали самые отдаленные звезды, если бы не скопления этих темных облаков, заслоняющих от нас все самое интересное. Упоминался знаменитый диспут Браффа с Эйнштейном, на котором Эйнштейн сказал: «Бог не станет создавать то, чего не может увидеть человек», а Брафф возразил: «Бог только это и создает, потому что у Бога и человека разное устройство зрения, и видеть главного мы не должны». Тогда Эйнштейн спросил, кривляясь: а как же Бог тогда допустил вас и вашу догадку? Случайность, но ее легко исправить, ответил, горько усмехаясь, Брафф и через неделю был сбит автомобилем, которого не нашли. Дело уже, однако, было подхвачено: во всем мире, в том числе и у нас в Харькове, изучали темную материю. Очень талантлив был молодой Ландау. Вокруг физики, оказывается, кипели такие же страсти, как вокруг литературы, хотя в физике-то, казалось бы, есть объективные данности, — но темная материя спутала все карты, сделав физику такой же таинственной, как лирика. Революционней всех были работы молодого Хаусмана, предположившего, что хотя Эйнштейн и не понял выкладок Браффа («Между нами — еврейская физика вообще очень упряма и от своих умозрений отказывается с трудом»), но методы самого Эйнштейна были к темной материи вполне применимы, «и здесь начинается главное».