Гадюка (сборник) - Толстой Алексей Николаевич (читаемые книги читать txt) 📗
– Предметы роскоши – не дозволяется. Это мы сообщим кому следует.
Василий Алексеевич обогнул по тротуару базарную площадь, миновал сад, где от рассвета до ночи неугомонно кричали грачи над гнездами да на зазеленевшем лугу играла в мяч стайка мальчиков, и вышел на обрыв к реке.
Здесь он сел на скамейку и глядел на разлив, на полоски лесов вдали. Оттуда в вечереющем небе летели птицы. Мгла поднималась на широкой равнине над озерами, над полузатопленными деревнями.
Засунув руки между колен, сжав рот, Василий Алексеевич думал:
«Вековая тоска, бедность, житье-бытье… Пивная с дамочкой, Утевкин, Сашка… Дрянные разговоры… Пристроились, приспособились… Утевкин фокстрот пляшет… Живут, живут… Зачем?.. Здесь, что ли, вырастет великое, прекрасное, новое племя…»
В это время какой-то человек сел рядом с Василием Алексеевичем. Снял очки, протер их, высморкался.
– А мы с вами были знакомы, товарищ Буженинов, – сказал он дружески.
Показания тов. Хотяинцева
Во время производства следствия товарищ Хотяинцев рассказал о своей встрече с Бужениновым в сумерках на обрыве. (Хотяинцев находился в городе проездом по служебному делу.)
Показания его были таковы:
Следователь. Когда вы знали Буженинова?
Хотяинцев. В двадцать первом году. Я был политруком в дивизии.
Следователь. Вы замечали за ним какие-нибудь странности, вспышки гнева – словом, что-либо выходящее из нормы?
Хотяинцев. Нет. Он был на хорошем счету. Одно время работал в клубе в полку. О нем тепло отзывались товарищи.
Следователь. Тогда, при встрече на обрыве, вы также не заметили ничего особенного?
Хотяинцев. Мне показалось, что он был мрачен и возбужден. Мы поспорили.
Следователь. Его настроение носило личный характер или причина его возбуждения была более общая – например, социальная неудовлетворенность?
Хотяинцев. Я думаю – и то и другое. Он был удручен своим нездоровьем, невозможностью в ближайшее время продолжать ученье, работу. Кроме того, причины общего характера. Я был изумлен, когда услышал от него резкое и непримиримое отношение к той обстановке, куда он попал. Он начал разговор так приблизительно:
«Помните, товарищ Хотяинцев, работу в клубе, доклады, спектакли, концерты? Какие были ребята! Как все горели! Незабываемое, счастливое время».
Мы стали вспоминать товарищей, походную жизнь. Горячо вспоминали. Он отвернулся и, как мне показалось, вытер глаза рукавом. «Упал я с коня в грязь, в колею, полк ушел, а я сижу в грязище – вот мне так представляется, – сказал он с большой горечью. – За один день сегодня такой гадости нахлебался – жить неохота. Мещанство. Житьишко. Семечки грызут за воротами. Да, да, товарищ Хотяинцев, отстучали копыта наших коней. Улетели великие годы. Счастливы те, кто в земле догнивает…»
Я, помню, посмеялся тогда над ним. «Вы, говорю, товарищ Буженинов, стихи, что ли, пишете? Уж очень у вас жалобно выходит». Он мне тогда с еще большим напором: «Взрыв нужен сокрушающий… Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина… Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел». И стал в лицах представлять какого-то своего знакомого.
Я вижу – действительно у него пошло на серьез. «Ваши, говорю ему, настроения, товарищ Буженинов, у нас под категорию подведены, это не ново, так рассуждать не годится. Пока вы в седле, в руках винтовка, за холмом зарево пылает, – этот час революции весь на нервах, на эмоциях, на восторге. Скачи, руби, кричи, во весь голос – романтика! Взвился рыжий конь и понес. А вот впряги коня, скакуна, в плуг – трудно: полета нет будни, труд, пот. А между тем это и есть плоть революции, ее тело. А взрыв – только голова. Революция – это целое бытие. От взятия Зимнего дворца до тридцати двух копеечек за аршин ситца. Вы представляете, какой это чудовищный размах, какой пафос должен быть, чтобы заставить боевого товарища с четырьмя орденами Красного Знамени торговать баранками на базаре, где ваш Утевкин печенку ел? Больше мужества нужно в конце концов эти баранки продавать, чем с клинком наголо пролететь в атаку. Мещанство метлой не выметешь – ни железной, ни огненной. Оно въедчивое. Его ситцем, и книгой, и клубом, и театром, и трактором нужно обрабатывать. Перевоспитать поколения. И пройдут мучительные года, покуда у вашего Утевкина в голове не просветлеет. Для вас, поэтов, – если хотите, соглашусь, – наше время трагическое…»
Я старался говорить с ним на его же языке. Он молчал, вздыхал, и мне показалось, что я убедил его. Во всяком случае, прощаясь, он сказал: «Спасибо. Если у меня хватит здоровья, мужества, силы – постараюсь повоевать на мирном фронте. Вы правы, это – трагедия: войти в будни, раствориться в них не могу, и быть личностью, торчать одиноко тоже не могу».
За рекой
Слякоть кончилась. Настали майские лучезарные дни; по влажно-синему небу поплыли снежные горы с синеватыми днищами. В городе уже пылило из переулков, от заборов пованивало. Зато за рекой стало очень хорошо зелено.
Василий Алексеевич за эти недели отъелся, окреп, не сутулился больше. Чувствовал себя много спокойнее, не то что раньше, когда кончики нервов раскалялись и трепетали при малейшем пустяке. Казалось, еще немного – и прежнее здоровье вернется.
Тяжело было только безденежье. Хотя Надя и не намекала даже, но чувствовалось, что в доме сидит дармоед. Подавай ему и щи каждый день, и хлеб, и молоко, и сахар. Про дармоеда кричала однажды Матрена соседской стряпухе через забор.
Надя могла бы купить себе ситчику к весне на кофточку, а вот – не купила. Кофту съел Василий Алексеевич. Работы в городе достать было нельзя – все учреждения набиты, все говорили о сокращениях. Единственное разумное оказывалось не терять времени и готовить к осени зачеты. Василий Алексеевич с некоторым страхом начал работать. Надя похвалила:
– Я уже сказала на службе, что ты начал чертить, а то все смеются.
Поднимался Василий Алексеевич теперь на заре. Матрена во дворе давала ему умыться из ковшика: «Ты уж молочка-то выпей парного, я не скажу». Он садился за стол – за чертежи, почесывая босой ногой ногу, которую щекотали мухи. Он весь вдруг настораживался, когда за стеной просыпалась Надя. Обернув голову, раскрыв рот, стиснув карандаш, глядел на стену. И ловил себя на этом: «Фу, как глупо, неуместно». Когда в столовую входила Надя, умытая, свежая, с локончиками, – кровь у него начинала биться и прыгать, как розовая жидкость в стеклянной трубочке с шариком, что продают на вербах.
Он показывал ей проект вокзала, Надя кивала головой:
– Хорошо, мне нравится, Вася. Но уж очень как-то малопрактично. Я люблю маленькие домики, с палисадником. Качели, на лужке – шар. Резеда, душистый горошек… Вот моя мечта…
Василий Алексеевич не спорил, – улыбался. Он решил «открыть, наконец, ей глаза». Она должна увидеть голубой город. Глупо было о нем рассказывать. Нужно показать. Она поймет. Дармоеда не зря кормили четыре недели.
Василий Алексеевич достал у матери из сундука холст, загрунтовал его и осторожно, не спеша, начал работать в часы, когда Надя на службе. Он закрывал глаза, и в воображении развертывалась перспектива уступчатых домов, цветочные ковры улиц, стеклянные купола, мосты – точно радуги над городом счастливого человечества.
Когда слишком уже горела голова от работы и дрожали руки, он прятал холст под диван, брал картуз и шел за реку, не замечая ни пыли, ни гнилых заборов, ни приветливо кланяющегося Пикуса в дверях лавки. На той стороне реки шагал некоторое время по низине в мокрой траве и ложился на зеленый пригорок – на спину, скрещенные руки под голову.
Голубой свет неба лился в глаза, солнцем припекало щеку, на медовой метелке возилась пчела. Налетал ветер, шумя осинами, собирая с земли островатый запах трав, меда, влаги. Все это было очень хорошо. Глаза слипались, мягкий толчок блаженно потрясал тело – и вот он спал…