Гойя, или Тяжкий путь познания - Фейхтвангер Лион (читать книги бесплатно полные версии TXT) 📗
Но он никак не мог отмахнуться от того, что говорилось у Ховельяноса. Он вспоминал дона Мануэля, в ленивой, пресыщенной и вызывающей позе развалившегося на софе, которая изображала поле битвы; вспоминал хрупкую и нежную инфанту, широко раскрытыми глазами смотревшую на невообразимо гнусный мир. И вдруг, выпятив нижнюю губу, он снова сел за стол и принялся рисовать. Но уже не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах и сводниц, ничего загадочного, многозначащего, нет, теперь это были рисунки, понятные каждому. Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице, а свита ее восторженно рукоплещет; вот знатный осел изучает родословную своих предков — вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет горделивого, блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, не все же больше смахивающее на льва, чем на осла.
Гойя вгляделся в свои рисунки. Это было слишком дерзко, слишком просто, слишком в духе его друзей. Тогда он нарисовал двух больших тяжелых ослов, которые сидят на загривках у двух согнувшихся под непосильным грузом мужчин. Он злобно усмехнулся. «Tu que no puedes, llevame a cuestas — хоть тебе это и не мило, тащи меня через силу». Это было лучше. Тут наглядно показано, как знать и духовенство оседлали терпеливых испанцев. Разумеется, глупо ожидать, что подобная стряпня может иметь политическое значение, но приятно отвести душу таким рисунком.
Последующие дни он помногу сидел в своей эрмите и работал втихомолку, но с увлечением. До сих пор он не давал имени своим рисункам, теперь он назвал их сатирами.
Он и тут рисовал женщин, но с большей злостью, чем раньше, менее снисходительно. Вот чета влюбленных, а у их ног две модные крохотные собачонки, тоже занятые любовью. Вот перед огромной каменной глыбой влюбленный, полный отчаяния при виде своей мертвой возлюбленной. Но умерла ли она в самом деле? Не глядит ли исподтишка и не радуется ли его отчаянию? Все глубже проникали козни демонов в изображаемую им жизнь. Человеческое, небесное, дьявольское переплеталось между собой самым неожиданным образом, и посреди этой странной путаницы шествовали, мчались в пляске Франсиско, Каэтана, Лусия — и все превращалось в грандиозную дерзкую игру.
Он изобразил наслаждение этой игрой. Изобразил сатира, сидящего на шаре, должно быть земном шаре: козлоногий молодчик, дюжий резвый чертяка, развлекается гимнастическими упражнениями. С выражением ребячливого восторга держит он на вытянутой руке человека в парадном мундире, со множеством орденов, на человеке огромный парик, который горит и дымится, и в руках у него тоже горящие и дымящиеся факелы. А сбоку падает с земного шара другой человек; сатиру, по-видимому, надоело играть им, и человек повис в пустоте, смешно растопырив ноги и выпятив зад. С противоположной стороны еще одна прискучившая сатиру игрушка, растопырив руки и ноги, летит кувырком в мировое пространство.
Франсиско нравилось, что нарисованное им имеет двоякий смысл. Улыбаясь смотрел он на дымящийся парик и дымящиеся факелы, ибо слово «humear — дымиться» означает также «чваниться, важничать»; нравился ему и довольный кичливый паяц-пелеле, которым играет козлоногий и который не подозревает, что скоро он полетит вслед за двумя другими надоевшими игрушками. И Франсиско сам не знал, кто же дон Мануэль — то ли по-детски резвящийся сатир, то ли счастливый игрушечный паяц. Как бы то ни было, но из этого рисунка даже дураку станет ясно, что счастье — вовсе не капризная красотка, а дюжий, резвый, добродушный, но в глупости своей весьма опасный сатир. И о себе думал Франсиско, о том, что и ему доводилось «subir y bajar», и у него бывали взлеты и срывы но того, что с дымящимся паяцем, с ним уже быть не может. Его могут вышвырнуть, но ни козлоногая, ни другая нечисть уже не застигнет его врасплох. Дурачить он себя не позволит. Он готов ко всему.
Вскоре обнаружилось, что его уверенность — всего лишь бессмысленная похвальба. Сатир одурачил его, как всякого другого.
Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер.
Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту. Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни, опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем он Мог бы «дымиться и заноситься» сколько душе угодно.
Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин.
— Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал! — Ему казалось, что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал, он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была хота, строгий и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины — Арагона, это было прощание, поминки по Мартину.
Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной. «Мертвых — в землю, живых — за стол!» — мрачно пробормотал он про себя. Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету. А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо.
На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех.
Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито — словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам.
Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.
Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание.
Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.
Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.
Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.
Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее — оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит.