Детская любовь(Часть 3 тетралогии Люди доброй воли ) - Ромэн Жюль (книга регистрации .TXT) 📗
– Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое "мироощущение" бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, – единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, – нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт… О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства… Твое замечание смущает меня.
Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.
Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?
Что касается Жерфаньона, то и он проходил через период полного воздержания, но поневоле. Покинув полк в середине сентября, он сперва провел три недели у родителей, в крохотном городке, где всякая шалость кончилась бы скандалом. Со времени приезда в Париж он ждал случая, который бы свел его с женщиной. Но случай не торопился. А Жерфаньону, хоть он и был нетерпелив, недоставало духа предприимчивости. Париж внушал ему робость. Провинциал чувствовал себя менее взрослым здесь. Скромный любовный опыт, приобретенный им в других местах, был не в счет, казалось ему, в пределах большого города. Мир женщин, весь залитый парижским обаянием, становился для него почти таким же таинственным, каким он был для подростка Вазэма вечером шестого октября. Отсюда возникали чувственное томление с привкусом горечи и какое-то ощущение неполноты, нередко тормозившее порывы гордости, дразнившее в нем честолюбца. По существу то, что Жерфаньон испытывал при чтении стихов, которыми ему предлагалось восхищаться, было своего рода ревностью и тем чувством неловкости, какое вызывают в обездоленном бестактные намеки на недоступное ему – по крайней мере, временно – счастье. Музыка не мешала словам иметь смысл; напротив, она его усиливала, как имитация линий тела, ласк и спазм. "В струистые шелка твои стучатся перси", "Дразнящие щиты с рубинами сосков", "Вкруг благородных ног воланы шелестят", "Напиток уст твоих", "Твоей постели ад"… на каждой странице – отдающаяся плоть, аромат распущенных волос, влага поцелуев. Торжество сладострастия, которое "при свете ламп" в учебной комнате было бы, несомненно, недурным продолжением картины рдеющего ноябрьского неба над кровлями, будь у Жерфаньона в кармане женское письмо с назначением часа свиданья.