Дом под утопающей звездой - Зейер Юлиус (е книги .TXT) 📗
— Вы забываете, что дух, душа вообще не могут быть где-нибудь, так как пространство и место — понятия, о которых можно думать только в связи с телом, с материей. Дух, ничем не связанный, может, следовательно, быть в постоянном сношении с иным духом. Вы знаете, что Сведенборг сказал — что человек еще при телесной жизни имеет общение духа с иными духами, хотя его преходящее «я» ничего не знает об этом. Я прибавлю от себя, что ничего не знает в нормальном состоянии. Но я, чувствующий себя так близко к смерти, не в нормальном состоянии теперь, и, значит, живу уже как бы в ином мире — то есть, имею уже полуясное понятие о будущем состоянии своего «я».
Он замолчал. Я живо взял его за руку.
— Разве вы действительно так сильно больны, что думаете уже об ином мире? А как вы его себе представляете? — не без любопытства прибавил я.
— Приблизительно так, как об этом говорит где-то Кант, — спокойно ответил он. — Разлучение души с телом для него не что иное, как перемена видения или понимания при посредстве ума в непосредственное видение или понимание духом. Иной мир, следовательно, не есть иное место в мире, а только иное представление мира. Иное состояние нашего «я». Иное его отношение к целому.
Он утомленно замолк.
— Разве вы действительно так больны? — спросил я с искренним беспокойством.
— Действительно. Но что же из этого?
— И вы не верите в мою симпатию к вам?
— Верю. Ведь я же знаю, что вы упрекаете себя в колебаниях относительно посещения меня.
— Ах, вы упрекаете меня…
— Нет, нет! — воскликнул он. — Я ни в чем не упрекаю ни вас, ни кого другого. Видите ли, я просто не был создан для счастья дружбы, не досталось мне это в удел. И в этом никто не был виновен. Банальную дружбу я всегда отталкивал сам, или же она не выдерживала первого испытания. Такая дружба хочет постоянных ласк, а я, если пожимал кому-нибудь руку, делал это так крепко, что даже было больно. Поэтому я умел находить друзей, но не мог долго удерживать их около себя.
— Разве это не упреки? — грустно спросил я.
— Верьте мне, что нет, — ответил он, и лицо его осветила улыбка, такая идеально добрая, что я, тронутый до глубины души, сжал его руку с такой силой, что она должна была заболеть. Но по нему нельзя было заметить это.
— Но теперь, — сказал я, — расскажите мне, что с вами, чтобы мы могли поискать помощи.
— Оставим это, — отрицательно ответил он. — Я слаб и у меня жар, вот и все. Это пройдет! Если вы мне поможете встать и пойти, я поведу вас к моим соседкам, в «клетку идиоток». Этой бедной маркграфине опять, кажется, хуже. Я обещал ее старой приятельнице, у которой она живет, что приведу доктора. Я именно вас имел в виду. Ей, вероятно, уж ничто не поможет, но вы, может быть, пойдете со мной к ним, чтобы, по крайней мере, немного порадовать ее? Они так сильно верят в медицину.
— Почему же нет? — воскликнул я. — С величайшей охотой! Да, наконец, что же и вылечивает, если не вера?
Он оперся на мою руку и, ведя меня, пошел довольно твердо, без особенного усилия. Он постучал в дверь «клетки идиоток». Одна из старух тотчас же отворила.
— Я пришел с доктором, госпожа Целестина, — сказал ей Ройко. — Это мой молодой друг. Как чувствует себя сегодня m-lle де Сорель?
Госпожа Целестина подала мне руку с улыбкой и с каким-то полным простоты, тихим достоинством. Рука была жесткая, рабочая; госпожа Целестина происходила из народа, но в ее манере поражало врожденное благородство, а в глазах проглядывал какой-то подавляемый отчаяньем пафос. Она была из числа людей, которые с первой встречи приобретают нашу симпатию.
— M-lle де Сорель, — ответила она Ройко, — очень больна. — И, ведя нас в комнату, тихо шепнула мне: — M-lle де Сорель немного странная. Она от старости впала в детство.
— Мне уже говорил об этом ваш сосед, — сказал я, и это ее несколько успокоило.
Она, очевидно, боялась, чтобы m-lle де Сорель не показалась мне смешной. Я понял ее, и эта деликатность очень тронула меня.
Она повела меня к кровати и раздвинула выцветшие шелковые занавесы с длинными разрывами, неоднократно сшиваемыми, но постоянно возобновляющимися, потому что истлевшая материя не могла уже выдержать швов.
Больная лежала с закрытыми глазами. Голова ее была интересна, но в чертах лица ничто не говорило о признаках былой красоты. Черты были только очень выразительны. Лицо ее напоминало маску из пожелтевшего воска. Белые густые разбросанные волосы делали на чистой подушке как бы вторую подушку из грубого шелка. Длинные руки, почти совершенно без тела, были также пожелтелые, почти прозрачные и — как говорится — истинно аристократической формы. Она держала их сложенными на груди, производя впечатление лежащего уже в гробу человека. Дыхание было слабо.
— Вы спите, m-lle Гонората? — тихо спросила госпожа Целестина. — M-lle де Сорель, доктор! — через минуту громче сказала она, встревоженная безответностью. — Боже мой, маркграфиня! — наконец крикнула она, испуганная уже не на шутку.
M-lle де Сорель разразилась смехом и открыла глаза. Я был изумлен их ясностью, живостью, почти юношеством, точно так же как задорным, напоминающим беззаботность маленькой институтки смехом.
— Я испугала вас? — спросила она уже много слабее от смеха, но все еще приятным голосом. — Я поиграла в покойницу!
Госпожа Целестина погрозила ей пальцем, как ребенку.
— Доктор пришел, — сказала она, — нужно быть серьезной. Вы больны: что вы не понимаете? Больны!
— Да, больна, больна, и уж так давно, — ответила m-lle де Сорель.
Тучи покрыли ее лицо, и она вдруг сделалась такой старой, как в сказке, — до невероятности старой.
— Постойте, сколько же лет я уже болею? — и она начала тихо считать по пальцам. — Где уж там счесть!.. — через минуту прибавила она и опять как-то тупо, бессмысленно прилегла на своей подушке.
Она, очевидно, на минуту забыла, о чем говорила, руки ее опустились на одеяло из порыжевшего шелка, на котором был вышит почерневшим теперь серебром герб с короной.
— Она болела всю жизнь, — сказала госпожа Целестина, — и переносила большие страдания. Но этого было мало, она и в других отношениях шла совсем не по розам. Но никто не слыхал из ее уст ни одного слова жалобы. Она умеет болеть. А на это не каждый способен.
Я начал расспрашивать о симптомах ее болезни. В данное время не было ничего, кроме обычных следствий старости.
— Я могу посоветовать только покой, — сказал я наконец, отвечая на беспокойные взгляды госпожи Целестины.
Но больная вдруг пришла в какую-то необъяснимую радость, смеялась чему-то, чего мы угадать не могли, захлебывалась от смеха и металась на постели. Госпожа Целестина старалась принять суровое выражение лица.
— Не шевелиться, прошу лежать спокойно! — закричала она со злостью, слишком заметно притворной, но которой больная поверила тотчас же. Она успокоилась. — Спать! — приказала госпожа Целестина.
Бедная маркграфиня послушно закрыла глаза.
— Иной раз я не знаю, что делать, — шепотом оправдывалась госпожа Целестина, — и иногда должна напуститься на нее таким образом, иначе ничего не помогло бы. Пусть простит мне это Бог!
Я снова посмотрел на больную. На ее лице теперь опять появилась нежная улыбка. Длинные сухие прозрачные пальцы ее схватили угол одеяла и начали складывать его, как дети делают куклы из лоскутков. Потом она тихо прижала этот сверток к груди, начала качать его — и казалась совершенно счастливой.
— Теперь она скоро уснет, — с улыбкой сказала госпожа Целестина. — У нее есть уже младенец, и ей кажется, что она усыпляет его.
— Она всегда это делает? — с удивлением спросил я.
— Да, и это единственное ее утешение. Она не вышла замуж, не знала любви и, вероятно, и не думала даже о ней среди этих вечных болезней и горькой нужды. Но странно, что несмотря на то, что она почти уже не живет, что-то вроде материнской нежности, которой она не испытала в действительности, пережило в ней все другие чувства и, до некоторой степени, даже ее самое. Но вам не кажется смешным, что она прижимает и качает угол своего одеяла, правда?