...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове ) - Афанасьев Анатолий Владимирович
…Шутов чудом останется жив.
Окончательное исполнение приговора над черниговскими офицерами Соловьевым, Сухиновым и Мозалевским произошло в Василькове, где все и начиналось. Так сам император повелел. Он ведь во все мелочи вникал. Наказание на месте преступления казалось ему особенно внушительным. Виселицу соорудили огромного размера. Отправили гонцов с известием о предстоящем торжестве не только в Киев, но и дальше — в Полтавскую и Черниговскую губернии, откуда потянулись в Васильков целые обозы жадных до зрелищ помещиков со своими многочисленными семействами. День выдался солнечный, легкий.
Соловьев с грустью сказал Сухинову:
— Гляди, Иван Иванович, радости-то сколько у людей. Только что хоровод не завели вокруг виселицы. Темный, неразумный народ наш. Как кроты слепые.
— Будет время, очувствуются.
— Может, и будет, да нам его не видать.
Осужденным вторично огласили приговор, потом палач подошел к ним, каждого по очереди брал за руку и обводил вокруг виселицы. К ее основанию приколотили доску с именами Щепиллы, Кузьмина и Ипполита Муравьева. Зрители были недовольны, глухо роптали.
— Чего их за руку водить, ты их вздрючь повыше! — посоветовал из толпы солидный купеческий бас. Гогот, улюлюканье. Трое, склонив головы, застыли под виселицей. По лицу Саши Мозалевского потекли слезы.
— Не обращай внимания, — сказал Соловьев. — Это стадо баранов.
— Я не потому, — Мозалевский стыдливо отер слезы. — Мне Анастасия жалко. Какой человек был!
Сухинов отчетливо припомнил сияющую озорную улыбку Кузьмина, вспомнил угрюмоватого великана Щепиллу, юного восторженного Ипполита. Горько ему стало, зябко на пылающем солнце.
— Они в нашей памяти не умрут, незабвенные братья, — сказал он. — И Сергей Иванович навсегда будет с нами, до последнего часа, наш отец и учитель дорогой!
Соловьев кутался в халат, молчал. Ему казалось, что они стоят здесь под виселицей, освистанные и осмеянные, уже очень давно и, может быть, их еще повесят. «А лучше бы и повесили, — думал барон. — Чем гнить заживо на каторге. Кто знает, не придется ли еще позавидовать тем пятерым?..»
Под конвоем их отвели в городскую тюрьму и тем же вечером отправили в Киев.
Кто он такой, думал Сухинов о царе, этот человек, которому дана власть распоряжаться жизнью и смертью любого из нас? Стоит ему поморщиться, выразить недовольство, и сотни высокопоставленных приживалов, тоже облеченных властью, сломя голову мчатся творить суд и расправу. По монаршей воле они послушно вершат страшные, нечеловеческие дела — пытают, вешают, истязают, травят, как стая науськанных псов. Кто же он — царь? Живущий в довольстве и развлечениях, не испытавший и малой доли лишений, которые приходится испытывать миллионам его подданных. И вот нет в живых Муравьева, Кузьмина, Щепиллы и многих других, благородных, смелых, преданных родине людей, а сей жестокосердный человек торжествует и продолжает осуществлять свои гнусные замыслы. Да неужто он о двух головах? Неужто не найдется на него управы? Рожденный матерью, он ведь смертен, как все люди. Будь у Сухинова возможность, очутись он лицом к лицу с извергом, кажется, не задумываясь, открутил бы поганую голову и тогда бы, может быть, умер легко и спокойно… Ни на кого другого не копил Сухинов столько желчи, как на этого, никогда им не виденного человека, и в самые отвратительные часы, когда бывало невыносимо жить, тешил себя несбыточными мечтами о мщении.
В киевской тюрьме, в общей камере, они пробыли несколько дней. Их бы сразу отправили, да пришлось ждать, пока выздоровеет Андрей Быстрицкий. По этапу они должны были идти вместе. Быстрицкого свалила горячка, которую один из охранников определил как «огневицу».
— В огневице догорает барин, — посочувствовал служака из инвалидной команды. — Скоро отмается.
— Не каркай, губошлеп! — оборвал его Сухинов.
— Каркай не каркай, но эта болезнь нам известная. От нее лекарств нету. Кровь, значит, воспламенилась и жжет нутро.
— Вы бы лучше оковы с него сняли. Не убежит ведь.
— Наше дело подневольное…
Непонятно было, помирает Быстрицкий или нет, но он почти не приходил в сознание, метался в жару, бредил. Помочь они ему ничем не могли. Приходил тюремный доктор два раза, прописал порошки, но тоже особой надежды не подал. На требования офицеров устало отмахнулся:
— Что же вы хотите, господа? Для него сейчас лучшее лекарство — теплая постель, уход и хорошее питание. А тут, сами видите…
Быстрицкий в бреду звал маму, плакал, жаловался на какого-то Семена Семеновича, иногда вскакивал и с воплями начинал бегать по камере, никого не узнавая, рискуя разбиться о стены. В такие минуты в нем пробуждалась удивительная сила, они втроем еле-еле с ним справлялись.
— Может, и к лучшему для него, если помрет, — говорил обреченно настроенный Соловьев. — Вот так, не приходя в себя. Главное, чтобы мучений поменьше.
Они сняли с себя все, что могли, укутывали Андрея тряпками, рваными, не сохраняющими тепла одеялами.
— И за это кто-то должен ответить! — скрипел зубами Сухинов. — Знаю, с кого спросить, да вот руки повязали, не дотянешься!
На четвертые сутки больному стало лучше, ночью он спал спокойно, утром обвел товарищей просветленным взглядом и попросил есть. Заглянувший проведать его доктор с удивлением отметил, что кризис миновал и теперь юноша, пожалуй, вне опасности.
— А вы говорили, господа! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет… Крепкий организм у вашего друга.
Однажды заключенных навестил киевский полицмейстер полковник Дуров. Круглолицый, бритый наголо, добродушный человек, маявшийся сильной одышкой. Он с участием расспрашивал арестантов об их нуждах.
— Все у нас отлично, — сказал ему Сухинов. — Все слава богу. Обо всем начальство позаботилось. Кормят раз в сутки, зато бурда такая, что и свиньи есть не станут. С нашего больного товарища оковы не сняли, чтобы ему ловчее было помирать. По ночам крысы за пятки щекочут, тоже развлечение. Нет, жаловаться нам не на что. Грех жаловаться. Мы же не какие-нибудь твари неблагодарные.
Взгляда Сухинова полковник не выдерживал и обращался исключительно к Соловьеву, показавшемуся ему самым благонравным.
— Ваше положение я понимаю и сочувствую. Но, с другой стороны, господа, вы осуждены, как государственные преступники, а для содержания подобных узников существует особый циркуляр. Нарушать законы не в наших силах. Да и не в чьих! — Дуров не удержался от многозначительной улыбки. — Тем не менее я пришел к вам с хорошими известиями. Некоторые киевские граждане, называть их имена я не уполномочен, зная вашу нужду, из христианского сострадания собрали некую толику денег, которую я и готов передать вам немедля. — С тем Дуров начал рыться в карманах, но Соловьев его опередил:
— Премного благодарны вам и всем киевским доброхотам, но деньги эти оставьте сиротам. Мы в подаянии не нуждаемся!
— О, гордость, гордость, господа! Понимаю и разделяю.
— Если вы действительно хотите помочь, — обратился к нему Сухинов, — то у меня есть одна просьба. Я заказал портному офицерское обмундирование, теперь оно мне ни к чему. А платье готово. Не возьмете ли вы на себя труд распорядиться продать обмундирование. Деньги нам очень нужны. Мы, видите, изрядно-таки пообносились.
Полковник охотно взял на себя поручение. Перед тем как уйти, мялся, мялся, вдруг спросил:
— А правду ли я слышал, господа, что ваш преступный вождь Муравьев, упокой, господи, его грешную душу, собирался… — полковник пугливо оглянулся, — самого себя царем объявить?
— Это уж как водится, — отозвался Сухинов.
— Как же вы, дворянского происхождения люди, за ним увязались?
— Нечистый попутал! Вы уж не забудьте про портного.
Довольный, одышливо пыхтя, полковник удалился.
— Вот они Дуровы, дубы российские! — воскликнул Мозалевский.