Емельян Пугачев. Книга 2 - Шишков Вячеслав Яковлевич (читаем книги онлайн бесплатно полностью TXT) 📗
Вскоре Белобородов выбрал лучших людей: трех русских, башкирца и черемиса.
— Вот, что, друзья мои, видели ли вы когда-нибудь государя императора?
— Нет, батюшка. Не доводилось.
— Ну так поезжайте в его армию с пренижайшим от меня поклоном, расскажите о наших делах-делишках, да получше присмотритесь-ка, да прислушайтесь, чтобы знать в доподлинности, что есть он Петр Федорыч Третий — император. А то, сами знаете, в манифестах государыни всякую несуразицу плетут.
Много было у Белобородова побед, но вот и — неудача: Сысертский купца Турчанинова завод наотрез отказался признать какого-то там Петра Третьего, проходимца из беглых казачишек. Сам хозяин обнес завод рогатками, надолбами, устроил батареи, насыпал снежный с хворостом вал, полил его водою — не скоро-то на него заскочишь — хорошо вооружил своих рабочих, а главное — наобещал им всякие турусы на колесах и для поддержания боевого духа сдабривал подарками и подпаивал винцом тех из них, кои почитались в «заводилах».
В течение трех дней, с 15 по 17 февраля, тысячная армия Белобородова тщетно пыталась овладеть заводом.
Из Екатеринбурга была выслана на помощь осажденным большая воинская команда. Белобородов отступил.
Заглянем опять в Берду, в главную ставку Пугачёвской армии.
Отец Иван жил вместе с Бурновым в маленькой покосившейся хате. Он допился до чертиков и в горячечном состоянии был опасен. В своей избе порубил топором стол и табуретки, разворотил печь, отыскивая в ней спрятавшихся бесов, ошпарил кипятком черного кота, а бородатую козу убил поленом, приняв её за нечистую силу. Одутловатое лицо его с отвисшими мешками ниже глаз стало багровым, водянистые, выпученные глаза блуждали, как у сумасшедшего, он весь трясся и был жалок видом. Захворав белой горячкой, он сразу бросил пить. Бурнов стал ухаживать за ним, как за родным отцом: каждый день водил его в жаркую баню, до потери сознания хвостал его там веником, отпаивал огуречным рассолом, кормил кислой капустой, редькой, луком, чесноком. И ни капли не давал вина. Сознание попа начало постепенно проясняться. А когда коновал припустил ему двадцать пять пьявок, отец Иван окончательно в ум вошел.
Спустя неделю после вытрезвления, однажды вечером, под завывание жестокой бури, они затопили русскую печь и на придвинутой скамье оба уселись возле живого огонька. Свечу не зажигали, так лучше. Сумерничали молча, бесперечь курили трубки, вздыхали.
Отец Иван весь как-то обмяк душой, ему захотелось поведать о себе постороннему человеку, услышать от него сочувственное слово. Дрова, потрескивая, разгорались. Отблески красноватого пламени прыгали людям на колени, елозили по груди, озаряли задумчивые лица, и узкое оконце с морозной белой росписью плавно покачивалось, розовело.
— Я Иван да ты Иван… два Ивана, — начал поп и прищурился в хайло печки на игривые взмахи пламени. — Два Ивана мы с тобой, токмо поставлены богом в разные концы. Я жизнь давать людям чрез святое крещение в купели, а ты — смерть. И хоть в разные концы мы поставлены с тобой, два Ивана, а дорога наша теперича одна — во ад кромешный, в пекло, идеже плач и стенания. — Расстрига-поп горестно покивал поникшей головой и, потрепав мрачного соседа по плечу, молвил:
— Слушай, чадо Иване… Как приспеет тебе время на шее моей петлю затягивать, молю тебя: сперва ударь меня по затылку кирпичом, чтоб очумел я… Просто-напросто возьми да и тяпни!
Трезвый молю тебя о сей милости. А то боюсь, страшно.
— Пошто я тебя стану вешать?
— Нет, нет, будешь… Чую, что будешь! Тебе повелят тако сотворить.
Язык мой неистов. Я страшусь, как бы не повернулся он супротив батюшки. А батюшка иным часом лютует… Сам не свой… Зело боюсь.
Угрюмый Бурнов молчал, поленья потрескивали, бушевала вьюга, калитка во дворе скрипела и хлопала.
— Хочешь поведаю тебе всю печаль мою? Никогда не говорил тебе, а скажу. Слушай. Сотворил мне толикое огорчение помещик наш, гвардии штык-юнкер в отставке, Гневышев, — начал бородатый батя, не обращая внимания на всегдашние грубости Ваньки Бурнова. Отец Иван был без рясы, в синих в белую полоску заплатанных портках из домотканины, в такой же рубахе, подпоясанной мочальной лычкой, и вдрызг растоптанных грязных лаптишках. В таком наряде он походил на обычного бородатого, лысого мужика. — Попадья моя, Марья Митревна, осиротила меня еще в молодых годах.
Умерла, голубка, премного мучаясь родами, и оставила на моих руках младенца, дочку Вареньку, небесного херувима… Ох, господи, твоя воля!..
Тяжко и вспоминать-то мне…
— Ну, так и не вспоминай!.. Ишь пристал! — кричал Бурнов, в то же время подавая отцу Ивану уголек для раскура трубки.
— Балда, слушай, — сказал расстрига, попыхивая трубкой. — И вот взросла моя возлюбленная дщерь, аки лазорев цвет в саду. Столь прекрасна была моя Варенька, столь обильна женской прелестью, что зрящие её ахали и руками восплескали: ах, красота, ах, зрелище небесное! И любил я доченьку свою превыше всего на свете. Ну да и она, спасибо ей… Только и слышалось, бывало, в горницах моих: «Папенька, милый мой папенька! Радость моя, папенька!» Господь среди нас пребывал, благодать божия почивала… И стал я, грешный иерей, жениха присматривать ей, голубице чистой, супруга благонравного. Приход наш был бедный — а каков приход, таков и поп: жили мы с Варенькой в нуждишке. И одевалась она, как простая вахлачка, в лапотках ходила. Да ты, чадо Иване, слушаешь меня?
— А подь ты… Я про свое думаю… Отстань!
— Ну, ладно, коли так. Молчать буду. Прильпне язык мой к гортане моея.
Обиженный поп смолк, закинул ногу на ногу, сугорбился. Бурнов, подбросив в печку дров, поворошил клюкой, снова сел плечом в плечо с расстригой, сказал:
— Чего молчишь, как удавленник? Сказывай!
— Вот арясина! — забрюзжал поп. — Ладно слушай… Пошла как-то под осень Варенька моя с девчоночкой малой в лес по грибы и не вернулась… А девчоночка суседская вмах прибежала, чуть жива, трясется вся, говорит:
«Наехал, — говорит, — с дворней со своей наш барин, подхватили они Вареньку, да и были таковы. Варенька на весь лес гвалт подняла, как кошка, — говорит, — царапалась, да где там… А я, — говорит, — со страху чуть не лопнула, ой!» Боже мой, боже мой! И с того клятого часа начались мои сугубые страдания, великая скорбь, горше человеческой… Иване, милый, ведь дщери, дщери единокровной лишился я. Слушай дале. Я в плач, я в стенания великие; власы на себе рву, головой об стену колочусь. Нарядился я во все новое, пошел к помещику, оскорбителю своему, усачу штык-юнкеру Гневышеву. Не допустили, в шею вытолкали. Я в город, с жалобой к воеводе.