Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы - Сухонин Петр Петрович "А. Шардин" (читать полную версию книги .TXT, .FB2) 📗
После такого предписания, при требовании употребления самых строгих мер к вынуждению у пленницы искреннего сознания, Голицын был поставлен в необходимость начать против неё дело в более крутом виде. Мягкость его характера и невольное сожаление о судьбе арестантки, столь легкомысленно попавшей из мраморного пизанского дворца в каземат Петропавловской крепости, заставили его ещё раз испытать над ней силу убеждения. Сам он прочитывал ей одну статью за другою; сам доказывал, что, например, в некоторых письмах, от написания коих она отказывается, объясняя, что они доставлены ей неизвестным лицом, есть обстоятельства, которые могли быть известны только ей одной, — всё было напрасно. Али-Эметэ стояла на своём, не отступая ни в чём от показания, которое дала, стараясь дополнить и разъяснить его только в подробностях.
Тогда Голицыну оставалось принять тот путь мер строгости, на который указывала ему Екатерина. Но, взглянув на исхудалую, истомлённую женщину, на лихорадочный блеск её глаз, дрожание зрачков и уголков рта, прислушавшись к её сухому кашлю, тяжёлому удушью, заметив кровохарканье и пятнистый чахоточный румянец её лица, Голицын невольно подумал: «Господи, неужели эту несчастную, больную женщину сечь, и когда же, в последние месяцы её беременности? Да она не выдержит первых ударов; она умрёт от одного страха. Тогда я буду её убийца! Я, Голицын, буду убийцей женщины! Это невозможно, невозможно! Пусть на меня обрушится гнев государыни, пусть я лишусь её милости на всю остальную жизнь мою, но этого я не могу. Хотя при других обстоятельствах, при других условиях, но я должен вспомнить, что отвечал мой отец Петру Великому, когда, ведя свои войска на штурм Шлиссельбурга под страшным неприятельским огнём, он получил приказ отступить. Он отвечал посланному: «Скажи царю, что теперь я Божий, а не царский и или возьму крепость, или лягу на её стенах». В настоящем, разумеется, мне нет опасности быть убитым, но есть опасность быть убийцей. А что хуже? По-моему, последнее... Ни за что, ни за что!..»
Однако ж нужно было исполнить волю Екатерины, приступить к строгим мерам необходимости.
— Послушайте, сударыня, — начал говорить Голицын строго и печально. — Если вы не хотите облегчить участь свою искренним и благородным признанием, не хотите внять моим увещаниям, которые, позволяю себе уверить, исходили из отеческого чувства участия к вашей судьбе, то делать нечего: я должен прибегнуть к мерам строгости. И на первое время я должен лишить вас тех удобств, которыми вы доселе пользовались, по уважению ваших привычек и вашего воспитания. Отрицая назвать своих родителей и дать какие-либо действительные, а не вымышленные сведения о ваших отношениях, образе жизни и стремлениях, вы становитесь на ступень проходимки, для которой не следует делать никаких изъятий; вы тогда арестантка, и более ничего. Поэтому, с глубоким огорчением, я должен буду приказать вывести вас из занимаемого вами помещения, отнять у вас прислугу, предоставить пищу, которая обыкновенно даётся арестантам. Подумайте, сударыня, не заставьте меня прибегнуть к такой крайней мере; но я должен... поймите меня, должен!..
Али-Эметэ заплакала, но отвечала с выражением истерической твёрдости:
— Князь, князь! Что же вы хотите, что бы я сказала, когда я сама более ничего не знаю?..
Голицын пожал плечами и вышел, написав Екатерине о своих распоряжениях и о том, что к более сильным мерам он приступить не может, так как по состоянию её здоровья видимо, да и доктор, её пользующий, удостоверяет, что ей и так недолго остаётся жить.
В тот же вечер бедная Али-Эметэ была переведена в нижний этаж Алексеевского равелина, в каземат длиной полторы сажени и шириной сажень, свет в который падал из маленького в 1/4 аршина квадратного окна, находившегося под самым сводом, далеко выше её роста. В каземате были арестантская деревянная нара с обрубком дерева под голову, покрытая войлоком, обшитым холстиной, грязной, старой, и глиняный кувшин с водой. Сквозь стены глухо отдавались в каземате всплески воды.
К ночи принесли ей деревянную чашку арестантских щей, может быть, с тараканами, кусок чёрного хлеба и деревянную ложку.
Али-Эметэ взглянула на принесённую ей пищу с ужасом.
За дверью по коридору раздавались шаги караульных солдат, их грубые шутки, подчас их крупный разговор, отдававшийся порой эхом в сводах здания и вдруг смолкавший и впадавший разом в мёртвое, гробовое молчание. Всплески воды неумолчно журчали в самых ушах как нечто вечное, нечто роковое, лишающее всякой надежды, всякого ожидания.
«Так вот он, этот каменный мешок Петропавловской крепости, о котором я столько слышала, столько читала и который я никак не могла себе вообразить. Вот откуда нет бегства и где не слышны стоны страдающих. И мне суждено жить здесь, страдать, принести новое существо жизни и потом умереть. И за что, за что? За то, что поверила тому, кого полюбила!»
Она села на свою нару и осмотрела себя. Она была в том же бальном из зелёного бархата платье, отделанном золотым кружевом, как она была взята на бале. Грейг снял с неё только бриллианты. Роскошная восточная, шитая золотом по индейской кисее наколка, падающая с косы ниже талии, оттеняла её исхудалое, измученное, но всё ещё выразительное и прекрасное лицо. Местами наколка, равно как и кружева, была оборвана; местами и платье означало, что время имеет влияние на самые прочные материи; но всё же в этом платье — и в каземате, на арестантской постели, усеянной паразитами!..
«Боже мой, Господи мой, где же конец моим страданиям? Умилосердись, Господи, пошли мне конец!»
Нет! она носит под сердцем живое существо. Прежде чем она умрёт, она должна дать жизнь. Но зачем оно, это маленькое существо, долженствующее огласить первым криком своим своды каземата? Кому оно нужно?.. Отцу? Но отец предал его. Слыхано ли где-нибудь такое дело, что даже не сын отца, а отец сына предал, и за что? За то, что мать бедного дитяти искренно его полюбила.
Слёзы душили её.
«Так вот он, этот мешок. Здесь раздавались и будут, может быть, долгое время раздаваться рыдания тех, которые, по несчастию или своей вине, навлекут на себя гонение судьбы. Здесь никто не увидит и не услышит их жалоб, поэтому никто не поверит, никто не рассмотрит, кто справедлив, те ли, которые жалуются, или те, которые их преследуют.
Вот здесь, может быть, на этом месте, был застенок, где грозный царь пытал своего сына. Кто знает, что было тут тогда? Никто! Камни не расскажут! Сын молчал, встречал грозу пассивностью страдания и, может быть, этою пассивностью более и более раздражал отца.
Я читала где-то об инстинктах человека. Там рассматривалась человеческая кровожадность и объяснялось её развитие в цивилизованном обществе. Там говорилось именно, что страдания другого, при их пассивности, могут возбудить ожесточение, доходящее до страстности, до исступления; могут возбудить ожесточение до того, что мучающий начинает чувствовать в мучениях мучающегося наслаждение. Неужели мог находить наслаждение отец в мучениях сына?
Вот и мне не суждено ли доставить им наслаждение своими мучениями; не суждено ли испытать те страдания христианских мучениц, которые возбуждали страстность римских извергов? Мне, а может быть, и этому ребёнку, который ещё не видел света Божьего, а уже осуждён... Боже, пошли конец мне!»
Такого рода мысли, такого рода представления воображения волновали, терзали бедную. Намученная, она впадала в дремоту, но опять, будто уколотая чем, вскакивала и вспоминала свои видения, свой горячечный бред.
И так шли час, другой, третий, десятый, без счёта времени, без сознательного понимания часов. Ей опять принесли пищу, но она не в силах была даже взглянуть на неё.
На другой день, по именному приказанию государыни, её мучения были усилены тем, что караульные были введены в самый каземат. Дело в том, что Голицын, описывая отчаяние Али-Эметэ, выразился, что он боится, чтобы она чего над собой не сделала. Присутствие солдат в её комнате, присутствие, не отстраняемое ничем и ни для чего, ни днём ни ночью, вывело её совершенно из себя. Она попросила бумаги и написала Голицыну: