Необыкновенное лето - Федин Константин Александрович (лучшие книги .TXT) 📗
– Поимённый перечень, чтобы я знал.
– Список представлен, – сказал полковник, отделяясь от двери.
– Позвольте сюда.
Полковник подвинул на столе лист бумаги. Мамонтов нагнул голову и спросил таким тоном, будто в комнате никого, кроме него, не было:
– Кто же эти, однако?
– Самая разнообразная публика, – сказал полковник, – вплоть до красных.
Мамонтов отбросил бумагу.
– Более чем великолепно! Ко мне?! Большевицкая депутация?!
– Вот, в числе прочих, господин Пастухов. Он – красный, – не без удовольствия сказал полковник.
– Который? Который Пастухов? – крикнул Мамонтов, опять прошлифовав весь фронт острым взглядом.
– Пастухов – я. Но господин полковник принимает меня за кого-то ещё, – не двигаясь и стараясь говорить убедительно, отозвался Александр Владимирович.
– Тут написано – литератор. Это про вас? – спросил полковник.
– Я – петербургский драматург. Театральный автор.
– Так чего же отказываться? Я своими глазами читал в большевицкой газете, что вы из саратовского подполья, – сказал полковник.
– Это недоразумение, если не клевета, – выговорил Пастухов, чувствуя, как коснеет язык.
– У меня нет времени разбирать недоразумения! – снова крикнул Мамонтов. – На замок! Смеет ко мне являться! Интеллигент… с-сукин сын!
Пастухова кто-то потянул за пальтецо, которое он держал через руку. Он оглянулся. Казак тяжело взял его под локоть. Пастухов отстранился и хотел что-то сказать. Но его уже выводили.
Он ещё уловил и будто узнал проникновенный голос светлой личности: «…ваше превосходительство… купечество… чиновничество… духовенство…» – и потом ясно расслышал окрик Мамонтова: «обольшевичились!»
Затем все восприятия его странно изменились: как во сне, они приобрели вязкую слитность, но в этой слитности вспыхивали разрозненные куски слепящего озаренья.
Он увидел скуластого казака, вертевшего в бронзовых пальцах бумажку. Эта бумажка имела роковое отношение к Пастухову, но что было написано в ней, он отчётливо не знал. Казак кого-то спросил: «Эсер, что ль, шляпа-то?» Потом хорунжий с чернявым чубиком, щёлкая хлыстом по голенищу, обратился к офицеру в уланской форме: «А через улицу дом, там что было?» – «Женская гимназия». – «Эх, черт, – сказал чернявый, – было время! Гимназисточки!» Почти тотчас Александр Владимирович возник сам перед собой в виде второго лица, бывшего тоже Пастуховым, но совершенно отдельного от него. Лицо шло по мостовой между двух верховых казаков, несло через руку пальтецо в белую искорку и осматривало улицу. По этой длинной Московской улице Пастухов не раз прогуливался до поворота к вокзалу и теперь узнавал её, но она была тоже какой-то второй Московской улицей, по которой вели второго Пастухова. Навстречу рысью близилась казачья сотня с песней, и, едва поравнялась с Пастуховым, один казак, по-джигитски перегнувшись в седле, свистнул. Нечеловеческой силы свист резанул Пастухова до боли, и ему показалось, что его ударили по голове нагайкой, и ощущение было настолько резким, что он схватился за затылок. И вдруг он увидел плоский фасад с безнадёжными оконцами по линейке и вспомнил, что на повороте к вокзалу стоял острог с проржавленной вывеской под крышей – «Тюремный замок». Воспоминание возникло потому, что Пастухов изумился вывеске, прочитав впервые неживое слово «замок», однако тот отдельный от него Пастухов, что сейчас подходил к воротам «замка», вспомнил слово не только без удивления, но с уверенным сознанием, что происшедшее должно было закончиться непременно «замком».
Цельное чувство действительности вернулось к Александру Владимировичу, когда его втиснули в камеру. Его именно втиснули, а не ввели, не ввергли, не втолкнули, не бросили. Он ощутил себя в массе тел и тотчас закашлялся от удушающего запаха. Нет, это был не запах (сразу решил он), это были наружные условия, в которых человеческое обоняние должно быть совершенно исключено. Действие наружных условий было таково, что у Пастухова переменился цвет кожи – он заметил это по рукам, поднося их ко рту. Наружные условия действовали на пигментацию – человек земленел от удушья.
В этот миг он отчётливо подумал об Асе, об Алёше, и только тут в полноте понял, что с ним случилось. Он понял, что ни Ася, ни Алёша никогда больше его не увидят, потому что он погиб. Он понял это и, наверное, застонал, так как кто-то рядом с ним издевательски вопросил: «Не любишь?» – и нагло засмеялся. Он ничего не сказал в ответ, предвидя более жестокую пробу терпения, его ожидавшую.
Как всюду, где бы ни обретались люди, образуется зависимость отношений, вытекающая из силы одних и слабости других, так в этой тлетворной свалке тел, невозможной для человеческого существования, установился порядок, подмеченный Пастуховым, как только кровь его начала приноравливаться к новым условиям дыхания. Людей оказалось не так много, как думал сначала Пастухов, или – вернее – камера могла вместить их меньше, чем то множество, каким представилась ему масса, когда он был в неё втиснут. Позже он сосчитал, что был сорок восьмым человеком в камере с двенадцатью нарами в два этажа. Здесь находились тюремные завсегдатаи, выпущенные в первый день набега мамонтовцами и затем снова посаженные; почтённые старцы и робкие юноши с невинными глазами; рабочие и служилые люди. Одна часть толпой стояла возле двери, другая сидела на полу, третья занимала нары. По истечении некоторого срока лежавшие освобождали нары и становились в толпу, сидевшие на полу лезли на их место, а на пол садилась часть людей из тех, которые стояли. В этом круговращении заключался основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лёжа на нарах, командовали всем населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.
Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский голос, во время спора – чья очередь сидеть, просипел: «Он с воздуха! Постоит!»
Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать всё, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши, испытывало тело.
Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение – зачем же всё-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и остался белым. А белые посадили его в «замок» как красного. Этого ли хотел Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова, запутав его в эти клейкие тенёта? Где тут правда? В чем правда? Ведь Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он её понимал. Почему же правда отвратила от него свой лик?
Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен наново решать ещё на школьной скамье решённые вопросы? «Не любишь?» – слышится ему сипучий голос.
«Попробую, попробую наново», – говорит себе Пастухов, покачиваясь на отёкших ногах.
…Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, – «Хочу жить!» – и закон социально-исторический с его ультиматумом: «Будешь жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как человек». Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только животным. Я обречён быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в нём. Принял мир, как произвол над собой.