Письма Кэмптона — Уэсу - Лондон Джек (читать книги без регистрации TXT) 📗
Еще меньше могу я согласиться с тем, что обладание убивает любовь. Перестаем ли мы жить оттого, что жизнь зиждется на воле и представлении? Но желать — значит нуждаться, говорит Шопенгауэр, а нуждаться — значит страдать. Чувствуем ли мы себя несчастными все время? Вряд ли. Ты считаешь, что с исполнением надежды и удовлетворением голода желание сменяется равнодушием. Так бывает в книгах, но не в жизни. Если то, чем мы обладаем, хорошо, мы ценим это еще выше оттого, что оно наше. Оно не пресыщает нас; бесконечная неудовлетворенность терзает нас. Обладание нас не утомляет, мы научаемся ценить его. Нам неведома сладость постоянства, пока нас не принуждает к нему любовь, возвеличившая наш дух. Любящий может сказать про себя: «Она была моим идеалом; не зная ее, я мог дорасти до представления о ней. Она научила меня познать ее».
Помимо того, знакомство с недостатками жены не убивает любви к ней.
Ты не можешь отвернуться от брата или друга, даже если он совершит преступление; еще труднее отвернуться от любимой. Герберт, когда люди становятся судьями других, они неизменно смешны и оскорбляют небеса.
Поверь мне, это неестественно.
Подлинный судья обращает внимание не на поступок, а на его побудительные мотивы. А любящий знает их. Он знает любимую, и ему видна не только внешняя обстановка, но и подлинная идеальная сущность любимой. Его уста касаются и руки сжимают не столько ее, сколько ее идеальную сущность, и пока она остается сама собой, он не может разлюбить ее. «Чтобы судить человека по результатам его поступков, надо знать о них все, а это невозможно, — говорит профессор Эдуард Говард Григтс. — Вы можете узнать извечную сущность человека только тогда, если уловите суть его души и сумеете понять его стремления и вкусы». Идеализировать — значит быть дальновидным, а отнюдь не слепым.
Существует и другой подход к этому вопросу. Если даже принять положение о том, что романтическая любовь порождает осложнения, все же романтическая любовь остается самой прекрасной вещью на свете. За такое благо, как жизнь, никакая цена не может быть названа слишком дорогой ценой. Я знаю, что брачная близость с нелюбимым человеком — невыразимое несчастье. Это значит унизить себя, это значит заклеймить себя именем лжеца перед лицом Бога. Человек, у которого внешняя жизнь противоречит внутренней, — самоубийца. Есть некоторое величие в добровольном самопожертвовании, и есть некоторая сила в умерщвлении плоти ради спасения духа, но умереть, когда все горит в душе и требует себе выхода, — ужасно. Такой смертью умирают люди, связанные между собой узами условностей. Желающие, но не осмеливающиеся уйти друг от друга, погибают позорной смертью трусов. Самоубийство вызывает у нас презрительную жалость, когда человек помимо своей воли выбрасывается из жизни, как этот мелкий растратчик, бегущий из увеселительного кабачка топиться в Темзе и в последнюю минуту думающий о недопитом стакане. Нет, я вижу трагедию парадокса. И все же я говорю, что если бы даже любовь была за него ответственна (а это не так), то и тогда было бы безумием отрекаться от любви. Ты спрашиваешь: почему? Потому что риск, с нею связанный, таков же и на всех других путях жизни, а мы так созданы, что нас нельзя запугать, и мы не откажемся от своей доли опыта и риска. Мы не желаем отказываться ни от мрачных ночей, ни от светлых дней. Зима и лето, все времена года и пояса Земли, опасения и надежды, муки глубоких переживаний — все это мы провозглашаем извечно своим. Мы ревниво охраняем полученное нами наследство чувств. Разве ты бы согласился, получив все блага мира, спать вместо того, чтобы бодрствовать, и забыть вместо того, чтобы помнить? Тогда прекрати реквием своих речей об опасностях разочарования.
Причиной смерти Луизы Навре были безумие и себялюбие, и убивший ее человек был безумен и себялюбив. Бедняга не имел сил отречься от счастья, когда ему показалось, что ему предстоит отречение. Но не все любящие так слабы, и многие умеют жертвовать своей любовью. Джон Рескин, — если ты помнишь, — любил свою жену, он не покончил с собой и не застрелил ни ее, ни Милле. Чарльз Д. Джонсон — не Рескин, а любовь Рескина, разумеется, не была безумием.
Я, Герберт, не вижу ничего смешного в пылком чувстве. Пусть любящий бледнеет, трепещет и теряет сознание — это приемлемая форма служения божеству. Вполне владеющий собой влюбленный представляется мне гораздо более безрассудным.
Я еще не получил твоей книги. Завтра я снова напишу тебе.
XXIII
ТОТ ЖЕ — ТОМУ ЖЕ
Лондон.
20 июня 19… г.
Бывают иногда безличные часы существования, когда впечатления дня не доходят до сознания, дух преисполняется благоговения и совершает восхождение в более высокие сферы, удаляясь от повседневности. Так было со мной сегодня. Я услыхал призыв, повелевавший проснуться и приняться за работу, моя ничтожная воля боролась с ним (горе мне), и я занял место у окна, выходящего в широкий мир. Самое лучшее в ночах и днях, проведенных за работой, — сумерки, когда утомленные взоры получают дар ясновидения. Я подумал, что это не важно, как ты устроишь свой брак. Время может направить тебя по неведомому мне пути. Я подумал, что безразлично, найдешь ли ты себе оправдание, ибо многое в жизни проходит, не нуждаясь в оправдании. Надежда и отчаяние сменяются спокойствием безразличия. Вопрос не требовал ответа. Напряжение ушло, и сумерки мои осветились. Я увидел вещи словно с высоты, контуры расплывались, и я перестал их видеть, когда вошла Барбара и притронулась ко мне. Бледный час абстракции кончился. Ей хотелось знать, что меня смущает. Она подошла, поспешно и решительно поставив вопрос: «Вчера вы допрашивали меня, сегодня вы будете отвечать».
Она пришла защищаться. Так как я в моих беседах за последнее время обнаруживал человека, одержимого одной идеей, Барбара обеспокоилась. Она подумала, что я испытываю ее и что она огорчает меня (я пытался выяснить себе, можно ли жить иначе, чем живет она, и быть счастливыми и хорошими). «Вы думаете, что я недостаточно близка с Эрлом, потому что я оплакиваю свое дитя? Вы думаете, что я недостаточно счастлива, чтобы быть хорошей женой?» Мог ли я не заключить из ее слов, что у нее есть какая-то скрытая боль в душе? Не имея причин для страдания, может ли женщина подумать о сострадании к себе? У меня в голове возникло множество предположений. Маленькая Барбара, раздираемая страданиями, — этого я перенести не мог. Я схватил ее руки. Это ее недостаток — быть всегда настороже. У нее на душе не было горя, и она говорила лишь затем, чтобы отклонить разговор от темы, не касающейся непосредственно ее.
«Содержание ваших бесед привело меня к этой мысли», — нерешительно заговорила она, и щеки ее запылали. Она очень обидчива и постоянно воображает, что ее обвиняют, хотя и допускает, что в ней говорит слабость, происходящая от неуравновешенности. «Но я считал уже все решенным, я думал, что ты самая счастливая женщина на свете», — возразил я. В ответ на это она просияла. Я простил ей холод, повеявший мне в сердце при первых ее словах, а она забыла все, что ей почудилось.
На свете нет ничего более важного, чем игра чувств. Будь Барбара плохой женой, я не мог бы осудить ее и не имел бы тогда под рукой готового доказательства чуда. Мои доказательства остались при мне, ибо она стояла передо мной с поднятым ко мне лицом, дрожащими губами и полными слез серыми глазами. Женщина-подруга пробудилась в ней. Барбаре двадцать шесть лет, она уже семь лет замужем, и все же в ней все трепещет при чудесной мысли о том, что она любит и любима.
Я собирался написать тебе о том, о чем мы говорили с ней, в надежде показать тебе, что мне дорого и почему. Но рука моя опускается. Сумерки сгустились, мысли померкли. Несколько мгновений назад эта рука держала руку Барбары, когда я назвал ее моей героиней. Она героиня не только потому, что она чиста, добра и сильна, но и потому, что не боится подвергнуться испытанию своих инстинктов. Чтобы быть послушным голосу своего «я», необходимы вера и сила. «Когда все внешнее рушится, что остается, кроме нашего „я“?» — спрашивает Уитман. Все внешнее остается для Барбары лишь внешним. Загляну ли я в твои глаза и найду ли я их ясными, как глаза Барбары? Дай-то Бог.