«Мужчина есть мужчина. А в жизни все бывает…»
В смиренье этой мысли под вечер вышивает
Росарио, печально склоняясь к рукоделью
красивой головою, где две гвоздики рдели.
Подумает о доме… Как стеклышко блестит он,
ее очарованьем, ее теплом пропитан.
Она не знает мира, что за окном маячит…
Хуан пришел — смеется, а запоздал — поплачет.
Он любит, хоть об этом молчит. Чтоб жить под тенью
любви, он возвратится к ней раньше или позже.
И ждет она, и сердцем гнездо обогревает,
где нежность распустилась, как тихое растенье.
И эту ночь, наверно, ей быть одной. Ну что же…
«Мужчина есть мужчина. А в жизни все бывает…»
У сегирийи цыганской
чувственный голос ночи
мусульманской.
Это — взгляда проклятая власть,
гиблая пропасть, где пенится
жизни и смерти пучина.
Это — сердцем поющая пленница
черной судьбы и кручины,
в вопль исходящая страсть.
И в то же время это —
дождь андалузского света,
крылья, полет и весна…
В шалой, задорно-веселой,
в ней смеется и шутит Севилья,
в ней сегидилья
взметает подолы,
солнца и соли полна.
Слепое солнце раскаленным светом
о шлемы и наспинники дробится,
и вспыхивают копий острия,
как огненные птицы.
Слепое солнце, жажда и усталость…
Сквозь ад степей кастильских раскаленных —
железо, пыль и пот, — верхами едут
изгнанник Сид и с ним двенадцать конных.
Двор постоялый, сложенный из камня,
грязища. Есть ли здесь живые души?
Дверь поддалась напору рукоятей.
Свет. Воздух обжигающий. Удушье.
За грохотом ударов
звук голоса услышали не сразу —
хрустальный, робкий. Девочка выходит,
она худа и синеглаза,
и вся — глаза, а в них, огромных — слезы.
Настороженная, глядит с порога,
на личике под светлым ореолом
испуг, и любопытство, и тревога.
«Ступайте мимо, добрый Сид, — иначе
погубят нас по воле государя,
разрушат дом, засеют землю солью,
возьмут зерно, лежащее в амбаре.
Уйдите, Сид, и да хранит вас небо.
Кой прок вам предавать нас лютой каре?»
Глядит и плачет. Детскими слезами
дружине преграждается дорога,
и, воинов суровых понуждая,
бесстрастный голос произносит: «Трогай!»
Слепое солнце, жажда и усталость…
Сквозь ад степей кастильских раскаленных
железо, пыль и пот, — верхами едут
изгнанник Сид и с ним двенадцать конных.
Вечером, когда ветер, нежный, как вздох акаций,
зелень дворов предместных свежестью вдруг овеет, —
черные кудри Кармен синью небес лоснятся,
в черных глазах-озерах страсть потайная зреет.
Мимо идет Антоньо, словно бы в ореоле —
нежность красивых женщин нам ореолы дарит, —
чувствуя долгий-долгий взгляд его, поневоле
вспыхнет душа у Кармен, в щеки ей кровь ударит.
Смотрит, как он проходит. Может быть, обернется…
Сердцебиеньем легкий шаг его отдается.
И поливая мальвы, перебирая четки,
так и застынет, вспомнив отзвук его походки.
И заглядится утром в зеркало и притихнет,
и в волосах смолистых ранняя роза вспыхнет.
Пока не поет их народ,
Песни еще не песни,
А когда их поет народ,
Сочинитель уже неизвестен.
Такая судьба, без сомненья,
Всем песенникам суждена,
Остаются их сочиненья,
Забываются имена.
Ты сделай так, чтобы в людях
Хранилась песня твоя.
Пуская не твоя она будет,
А каждого и ничья.
Пусть растворится твой голос
В тысячах голосов.
Ты имя отдашь во имя
Бессмертия твоих слов.