Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей (книга бесплатный формат .TXT, .FB2) 📗
Воинствующие эстеты ставят это стихотворение в пример как образец поэтической и поэтичной гражданской апатии, особенно в смутные времена, когда аполитичность удобна: вроде как они получили патент на нее из рук самого Пушкина.
Другие поклонники Пушкина приводят “Из Пиндемонти” как пример поэтического шедевра, но заблуждения или лукавства гения из‐за традиционного российского гражданского бессилия, мол, виноград зелен…
Но если вчитаться в стихотворение непредвзято, отрешась от современных идеологических клише, можно прийти к выводу, что в стихотворении почти нет полемического задора – автор и впрямь обретается над схваткой. “Из Пиндемонти” – не руководство к действию или бездействию, а идеал: автор хочет, чтобы жизнь не чинила препятствий в утолении духовных запросов именно ему, избавив при этом именно его от отстаивания своих интересов, как гражданских, так и экономических. (О презрении к низким материям – цензуре, налогам, политике – в стихотворении написано черным по белому.) Заведомо несбыточная мечта, чтобы жизнь обошлась с лирическим героем как‐то по‐особому, с серьезными послаблениями, вопреки существующему порядку вещей. Иными словами, Пушкину для счастья необходимо быть и в ежедневном обиходе любимцем небес, баловнем судьбы.
Очень наивно, но вполне логично с пушкинской точки зрения: если судьба сказала “А”, расщедрившись на такой дар, отчего бы ей не сказать и “Б”, сделав для гения исключение и в житейской сфере?
Какое избранническое самочувствие!
“Ты царь: живи один…”, похоже, не просто красноречие – монаршее одиночество вправе рассчитывать на соответствующие привилегии 10.
Вот пример такого умонастроения:
Пушкина, в отличие от его Сальери, справедливость вообще не заботит, потому что у него вся жизнь прошла под знаком несправедливости – гением родился именно он, а не миллионы современников.
Может быть, отсюда его приверженность к азартным карточным играм – против теории вероятности, с упором не на правило, а на исключение из правил?
Снова школьная программа: сверххрестоматийное стихотворение, прозванное “Памятником” и породившее кое‐какие разногласия.
Школа в мое время подчеркивала в “Памятнике” торжество, гордость, чуть ли не похвальбу содеянным, заслуженными успехом и славой. А знаменитый историк литературы и пушкинист Михаил Гершензон расслышал в этом изложенном ямбом жизненном итоге досаду Пушкина на грядущую общенародную память о себе как раз за то, что ему не мило, – за исправление нравов, за пользу! Долгое время я разделял точку зрения Гершензона. Но с некоторых пор я перестал различать в “Памятнике” ноты уязвленности и горькой иронии, которые расслышал исследователь. Мне кажется, что стихотворение заслуживает буквального прочтения: это, конечно, не самовосхваление, но и не надрыв, это – спокойное подведение итогов.
В эссе “О чтении” Г. К. Честертон заметил, что великий писатель в сравнении с просто талантливым учитывает сразу несколько точек зрения на предмет, вот и Пушкина отличает поразительное умение держать равновесие, не впадать в крайность.
Первая строфа – высокая и трезвая самооценка.
Вторая – бессмертие в восприятии поэтического цеха, подлинных арбитров.
Третья строфа – поп-известность; так оно и есть: любой таксист – “друг степей” – знает, хотя бы на слух, фамилию “Пушкин”.
Четвертая строфа посвящена тому, за что его будут ценить так называемые простые люди, чем он будет им “любезен”. Этот эпитет справедливо воспринимался Гершензоном как несколько снисходительный, произнесенный автором с кривой усмешкой. Но как быть?! Люди в массе своей привыкли думать, что им нужна свобода. Разве мало грустных народных песен о неволе? И люди ценят альтруизм – сочувствие и помощь обездоленным. У Пушкина есть и свободолюбивая лирика, и стихотворения, призывающие к милосердию. Кто, спрашивается, написал “К Чаадаеву”, “Во глубине сибирских руд…”, “Стансы”, “Пир Петра I”, Пушкин, что ли?! – Именно!
И заключительная пятая строфа – напутствие самому себе (Музе): не принимать все вышеперечисленное близко к сердцу и повиноваться лишь Высшей инстанции. Наложение “Памятника” на “Книгу Екклесиаста” дает впечатляющее эмоциональное, а иногда и дословное совпадение. И кончаются оба произведения сходным образом: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” – “…бойся Бога и заповеди его соблюдай…”
Я, повторюсь, перестал различать в “Памятнике” прежний пушкинский зубовный скрежет: “Подите прочь, какое дело / Поэту мирному до вас…” (1828). Свое обновленное понимание взаимоотношений искусства и публики Пушкин вложил в уста Моцарта:
В “Памятнике” Пушкин перерос многолетнюю досаду, стал выше ее и через нее переступил. Совсем по Юнгу: “Все самые важные и значительные проблемы нашей жизни фундаментально неразрешимы. <…> Они не могут быть разрешены, их можно лишь перерасти”.
Длительное бешенство на косную и требовательную “толпу” сменилось осознанием, что таков незыблемый порядок вещей. Пушкин ценил в людях восприимчивость к жизненным урокам: “Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют…” – сказано им, кстати, в год написания “Памятника”.