Достоевский над бездной безумия - Кузнецов Олег (мир бесплатных книг TXT) 📗
Эта легенда у Достоевского впервые упоминается Мышкиным при объяснении особого характера переживаний в преддверии эпилептического припадка: «…в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет… это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховые» (14; 188–189).
Дублируется же она устами Шатова потому, что именно он стремится к идее народа-богоносца. Важно, что не Кириллов, а Шатов, у которого возникает предположение, что апокалиптически-экстатические переживания собеседника являются симптомом эпилепсии, вводит легенду о Магомете. Но, как «шатающийся», он не ищет для веры опоры в эмоциях. Для Кириллова состояния, встречающиеся у него «в три дня раз, в неделю раз», означают степень одухотворенности, тогда как для Шатова они характеризуют тяжесть болезни. Однако, правильно догадываясь об истинном смысле переживаний Кириллова, он в определенной степени, на наш взгляд, завидует его одухотворенности.
Священность болезни, которой Достоевский наделял своих героев, была значима и для него самого, поднимая его в глазах окружающих и подкрепляя его убежденность в своем особом предназначении. Подобное отношение отчетливо выразилось в восторженно-экстатических словах Достоевского, обращенных к сестрам Коровин-Куровским: «Вы все, здоровые люди, и не подозреваете, что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик! Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунду, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!» [24]
Нетрудно заметить очевидное сходство литературных описаний эпилептических переживаний в «Идиоте» и «Бесах» с рассказом Достоевского о его собственных ощущениях. Оно проявляется в стереотипизации возвышенности, романтичности и экзотичности «священной болезни».
Обратимся к воспоминаниям Софьи Ковалевской о рассказе Достоевского про его первый эпилептический припадок. По ее словам, болезнь эта началась у него, когда он был на поселении после каторги. Он ужасно страдал тогда от одиночества. И вот совсем неожиданно приехал к нему его старый товарищ. На радостях свидания они просидели всю ночь напролет, разговаривая. В разговоре коснулись религии. Товарищ был атеист, Достоевский – верующий. Оба убежденные, каждый в своем. Сам припадок описывается при этом в рассказе так: «Есть Бог, есть!» – закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. «И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! – закричал я, – и больше ничего не помню» [25].
Все изложенное, нам кажется, убедительно подтверждает то, что болезнь с припадками, от которой он страдал, относимая им к «священной эпилепсии», была значима для него как показатель особого предназначения и как источник необычных психических состояний «откровения».
Однако именно эта претензия на пророческий дар, связанный со «священной болезнью», оказалась наиболее уязвима для критики. Так, например, полемикой с Достоевским по поводу его убежденности в пророческой сущности эпилептического состояния, на наш взгляд, проникнут проходной, но для наших рассуждений крайне важный эпизод философского романа Т. Манна «Волшебная гора». Испытывающий сложное, противоречивое чувство по отношению к Достоевскому великий немецкий писатель сталкивает психоаналитическую и священно-мистическую трактовку падучей. С позиций шаржированного психоанализа эпилепсия трактуется как болезнь, «…в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом…» [26]
Томас Манн как автор все время сохраняет личную непричастность к этому суждению. Но сам отбор точных художественных деталей в разбираемом ниже эпизоде остро полемичен по отношению к Достоевскому не только как писателю, но и как больному.
В туберкулезном санатории, где жизнь протекает на грани смерти, с одним из вновь поступивших больных внезапно случился эпилептический припадок. Не упоминая прямо Достоевского, Томас Манн делает все, чтобы ассоциации с ним были очевидными. Это и то, что эпилептиком оказался русский «учитель» Попов, «худой и тихий человек», приехавший с «такой же худой и тихой невестой», и то, что их посадили за «хороший» (аристократический) русский стол, и, наконец, предшествующий его припадку «нечеловеческий демонический вопль», о котором специально сказано, что «он не раз» описывался в литературе.
В обществе, живущем болезнью, лечением и смертью, этот внезапный припадок не только не наводит на мысль о мистицизме, не указывает на богоданность, избранность припадочного, но даже не вызывает сострадания, а кажется в чем-то «непристойным». И эта «непристойность» заражает окружающих: «Началось нечто неописуемое. Женщины… пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду были видны зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок… некоторые стали давиться пищей… В тайном побеге дам сказалась даже стыдливость» [27].
Мы не хотим, да и не готовы этически оценить здесь скрытую полемику с Достоевским по отношению к его болезни. Но нам кажется в какой-то степени обоснованным подозрение о наличии элементов демонстративности, частичной нарочитости в его припадках. С этой позиции любопытна следующая деталь в данном эпизоде: «…дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью… но ведь не подавился же, и хотя был в беспамятстве, ярости и исступлении – тайком, наверное, все-таки остерегался» [28].
Вот эта «защищенность», по-видимому, верно схваченная Т. Манном в болезни Достоевского, также говорит о мало учитываемом невротическом радикале его психического здоровья.
Мы далеки, да вряд ли и Т. Манну это надо приписывать, от каких-либо попыток психоаналитически трактовать болезнь Достоевского. Но сомнения в типичности его состояния для классической эпилепсии вполне оправданны. Соответственно возникает следующий важный вопрос: насколько тяжела и мучительна эта болезнь была для Достоевского? Насколько она мешала ему жить и работать? Какое место она занимала в его жизни и, в частности, в контактах с медициной?
С одной стороны, если проследить за его официальной и семейной перепиской, то мы можем решить, что болезнь протекала тяжело. Во многих письмах есть попытка оправдать невыполнение взятых обязательств, объяснить невнимательность, добиться тех или иных привилегий упоминаниями о припадках и их последствиях. Однако, с другой стороны, если учесть такой важный показатель, как обращение за медицинской помощью, то здесь мы встречаемся с парадоксальным явлением. Достоевский, интенсивно лечившийся в связи с заболеваниями легких, кишечника и другими соматическими расстройствами у различных специалистов самого высокого ранга как в России, так и за рубежом (включая Боткина, Экка и др.), в связи с «падучей» (эпилепсией) за медицинской помощью почти не обращается. Он ограничивается консультациями у своих друзей-врачей Яновского и Ризенкампфа, не являющихся узкими специалистами по психоневрологии. Можно было бы предположить, что это происходило из-за излишней стеснительности больного. Это, однако, маловероятно, так как Достоевский охотно рассказывал о своих припадках даже не очень знакомым людям. Так, С. В. Ковалевская рассказывает, что она и ее сестра никогда не решились бы и отдаленным намеком коснуться вопроса о его заболевании. «К нашему удивлению, – пишет она, – он сам об этом заговорил и стал нам рассказывать, при каких обстоятельствах произошел с ним первый припадок».