Социал-традиция - Щипков Александр (электронная книга .TXT) 📗
Российских авторов, заметивших и описавших эту закономерность, на протяжении двух веков было немало [189].
Тема перманентной отчуждённости официальной культуры от народной традиции подробно и убедительно описана в 1980-е, 1990-е и 2000-е — в частности, историком и филологом Александром Панченко [190], а также Михаилом Эпштейном в обширной статье «Истоки и смысл русского постмодернизма». М. Эпштейн утверждал: «Постмодерные слои русской культуры залегают глубже, чем позволяет увидеть ограниченный масштаб XX века, — они уводят туда же, где коренится сам коммунизм, к специфике российской истории и ментальности» <…> И не только западный наблюдатель, но и почитатель российских корней, один из самых искренних и горячих славянофилов Иван Аксаков наблюдает ту же “нарочитость” в отечественной цивилизации. “ Всё у нас существует будто бы; ничто не кажется серьёзным, настоящим, а имеет вид чего-то временного, поддельного, показного и всё это от самых мелких явлений до самых крупных. У нас будто бы есть и законы, и даже 15 томов свода законов… а между тем половины этих управлений в действительности не существует, а законы не уважаются”» [191].
При взгляде на события 1917 года мы видим, что русская традиция оказалась расколота по новому направлению. Теперь коммунитарный дискурс справедливости и дискурс консерватизма (официальная версия «традиции») оказались противопоставлены друг другу. Вместо универсальной идеологии в национальном «активе» оказалось два идеологических обрубка.
Это расщепление, сыграв свою роль один раз, было «перевёрнуто» правящим классом и вторично использовано в 1990-е под флагом противоположных, «антисоветских» идей. Период 1990-х подавался новой номенклатурой как уход от советского безвременья к неким истокам. На самом деле отказ от советского проекта происходил не в пользу традиции, а в «никуда», в исторический вакуум. Советский народ был обманут новой властью в 1991-м точно так же, как большевики сделали это в 1917-м. Собственно, либеральная номенклатура и представляла собой бывшую советскую, сменившую красный флажок на триколор, чтобы монетизировать свои бывшие властные привилегии.
Так называемые либеральные реформы привели Россию к утрате национального суверенитета, как и в начале ХХ века, к деградации хозяйственно-экономической инфраструктуры, социальной этики и национальной культуры. Проводились эти «реформы» руками вчерашних партработников в союзе с криминальными авторитетами при активном содействии западных экономических и политических игроков. Ситуация напоминала события 1917 года. Раздел советского наследства (в странах Восточной Европы в это время проходила реституция — совсем другой процесс) [192] рождает олигархию и режим «семибанкирщины».
Эти процессы сводят на нет советские достижения, которые, в свою очередь, были получены ценой разрушения традиции и нормальных общественных механизмов. Демонтаж социальных достижений социализма привёл к обнулению исторического опыта нескольких десятилетий. Несмотря на массовое сожжение партбилетов, произошла перезагрузка старой системы. Преемственность курса отказа от традиции очевидна. «Шоковая терапия» стала вариацией на тему большевистских «чрезвычайных методов» 1920-х. В итоге исторический разрыв 1917-го не только не был преодолён, но усугубился. События 1990-х — исторический откат, подмена, ложная альтернатива «советскости». Коммунитарность бывших советских людей в той мере, в какой она шла снизу, а не насаждались сверху, — это интуитивная тяга к традиции и дискурсу справедливости. И наоборот: мораль «omnia contra omnes», идея «естественного вымирания неприспособленных слоёв населения», которая насаждалась властью в 1990-е, близка к идее классовых чисток. В 2014–2015 годах либеральные элиты идут ещё дальше и совершают закономерный дрейф в сторону ультраправых идей и поддерживают украинский неофашизм.
Принцип «отбора человеческого материала» чужд стихийному русскому коммунитаризму. В этом смысле состояние позднесоветского общества ближе к традиции и принципу справедливости, нежели его состояние на стыке веков.
Легко понять, почему революцию 1917 года крестьяне поначалу сочли «своей», «народной». Мало того что сама революция ассоциировалась со всеобщим покаянием и воздаянием по заслугам, — этот эсхатологический мотив был близок крестьянской массе с её неофициальной, стихийной религиозностью, — большевики сыграли и на желании крестьян устроить справедливое «поравнение», на их эсхатологическом восприятии революции как некоего прообраза Судного дня. Так сакральный и материальный мотивы сочетались друг с другом. Переворот в октябре 1917-го практически был совершён руками крестьян, отпущенных с фронта с оружием (ленинский «Декрет о мире») и ориентированных, говоря по-старому, на «чёрный передел» («Декрет о земле»). Крестьянам была обещана земля в собственное пользование, и они приняли эти новости за долгожданное «поравнение» [193]. Но вскоре поняли, что ошиблись.
Декрет Второго Всероссийского съезда Советов о земле вроде бы открывает дорогу к переделу земли, но в 1925-м крестьян вновь «прикрепляют к земле»: введён институт прописки и паспорта, но колхозники паспортов не получили [194]. Крестьяне тем временем придумывают собственную расшифровку аббревиатуры ВКП (б) — «второе крепостное право (большевиков)».
В 1927 году на фоне «кризиса хлебозаготовок» начинается «великий перелом» — раскулачивание и переход к сплошной коллективизации. При этом вывоз зерна за границу растёт такими же темпами, как и до 1917 года. Парадокс в том, что хлебная политика советской России повторяет хлебную политику царской России. Вроде бы произошла революция, но в действительности ничего не изменилось, лишь к экономической «чрезвычайщине» прибавилась политическая.
Сколь велика была ошибка, легко понять, прочитав небольшую брошюру Максима Горького «О русском крестьянстве», изданную в Берлине в 1922 году. Пролетарский классик пишет: «Как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжёлые люди русских сёл и деревень — все те почти страшные люди, о которых говорилось выше, и их заменит новое племя — грамотных, разумных, бодрых людей» [195].
Крестьяне совершают массовый исход в города, спасаясь от голода и раскулачивания. Базой советской власти становится социальный гибрид: коллективизированные крестьяне в деревнях и урбанизированные крестьяне в городах. Один крестьянин вспоминал: «Была молва, что искусственный голод сделан Калининым, чтобы люди шли в колхоз. Как Дуров животных приучал голодом. Если колхозник перенесёт голод, то привыкнет к колхозу и лучше будет ценить колхозное производство» [196].
Как официальная, так и неофициальная («оппозиционная») российская идеология выстраивалась примерно одним и тем же образом. Традиционная парадигма социальных смыслов подменялась искусственной, удобной для поддержания компрадорской государственности, а разрывы традиции становились теми лакунами, в которые вставлялись эти искусственные идеологические конструкции.
Официальная идеологическая матрица испытывает недостаток легитимации, поскольку прямое столкновение с исторической реальностью всё время ставит под угрозу её легитимность. Отсюда наличие защитного пояса в системе господствующей российской идеологии в виде набора ложных дилемм и ложных альтернатив, под властью которых сознание обывателя обречено постоянно ходить по кругу, таких как «спор западников и почвенников» или альтернатива «коммунизм — либерализм».