Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Сарнов Бенедикт Михайлович (бесплатная библиотека электронных книг txt) 📗
Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь – сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь – напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.
Похороны Зощенко – это, конечно, был случай особый
Лежавшего в гробу на сцене Большого зала ЦДЛ С. Я. Маршака не прорабатывали, а, напротив, чествовали. Но и этот советский обряд торжественного чествования почившего писателя недаром так ужаснул английского парламентария. На нем лежала та же печать привычного для нас и потому уже не всегда замечаемого нами гротеска.
Корнея Ивановича Чуковского
хоронили по такому же высокому разряду, что и Маршака. Но тут не обошлось без некоторых сложностей.
Дочь Корнея Ивановича Лидия Корнеевна в то время была уже «персона нон грата», ее открытая самиздатская публицистика стояла у начальства что кость в горле. Она давно уже была отлучена от всех печатных изданий, и даже в комментариях к отцовским сочинениям имя ее было неупоминаемо. Так что для тех, кто отвечал за устройство похорон, присутствие ее на сцене было в высшей степени нежелательно. Но и не пустить ее туда тоже было нельзя: как-никак – родная дочь. Нельзя же запретить ей сидеть у гроба родного отца.
Вот так и вышло, что мне и Володе Корнилову, отстоявшим свои минуты в почетном карауле, удалось публично выразить свою солидарность с Лидией Корнеевной, обнявшись и расцеловавшись с ней прямо вот тут, на сцене, в виду у всего зала, до отказа набитого стукачами.
Сойдя после этого со сцены, мы уселись в первом ряду. Начались речи.
Первое слово произнес Сергей Михалков.
Лицо его было залито слезами, и верилось, что горе его неподдельно. Но Боже! Что он при этом нес!
– От гигантской гранитной скалы нашей великой литературы, – так он начал, – оторвался могучий утес!
И продолжал все в том же фальшиво-приподнятом, выспреннем стиле. А когда, повысив своей пафос уже до последнего, предельного градуса, назвал Корнея Ивановича русским богатырем, сидящий рядом со мной Корнилов не удержался и пробормотал:
– Евреи помогли.
Но, кроме него, никто на эту лабуду не отреагировал, и литургия гражданской панихиды разворачивалась далее согласно традиции, по давно заведенному и почти никогда не нарушаемому сценарию.
Но был случай,
когда и в этом, до мельчайших подробностей и деталей отработанном ритуале похорон по первомуразряду тоже произошел сбой.
Это случилось на похоронах Твардовского.
Поначалу все шло гладко, своим чередом, если не считать того, что у гроба замученного поэта с фальшиво-скорбными лицами стояли те, кто терзал его все последние годы его жизни и в конце концов довел до преждевременной кончины.
И вдруг по залу прошелестело:
– Солженицын… Солженицын… Не пускают!.. Солженицына не пускают…
И тут же по проходу быстрым, стремительным шагом прошел Солженицын (не пустить его в зал все-таки не удалось) и, легко взбежав на сцену и расцеловавшись с Марией Илларионовной, театрально осенил лежавшего в гробу недавнего кандидата в члены ЦК широким, размашистым крестным знамением.
А Василий Семёнович Гроссман не удостоился
не то что Большого, но даже и Малого зала. Его похороны были жалкие, убогие, воровские.
Гроб с телом писателя, которого, по собственному его выражению, задушили в подворотне, был установлен не в ЦДЛ, а в так называемом Белом зале Союза писателей на Воровского. Строго говоря, это был даже не зал, а просто большая комната. Проводить Василия Семёновича пришло человек двадцать, не больше. Да больше бы в этом «зале» и не поместилось.
И вот – начались речи.
Первым взял слово (так, наверно, это было у них запланировано) Александр Альфредович Бек.
Упирал он в своей речи на то (собственно, даже не упирал, а только об этом и говорил), что покойник был настоящим патриотом нашей социалистической родины и по самому строю своей души глубоко советским человеком, всю свою жизнь посвятившим делу построения нового, коммунистического общества.
Все это говорилось над телом замученного, замордованного, раздавленного танком писателя, главная книга которого была арестована и, может быть, даже уничтожена.
Зачем все это надо было говорить сейчас, когда все было уже кончено? К кому были обращены все эти насквозь фальшивые, лживые слова? Наверно, к тем мелким партийным функционерам, которым поручено было проследить, чтобы мероприятие прошло гладко, чтобы никто – не дай Бог! – не сказал ничего лишнего.
«Лишнее» все-таки было сказано: выступивший вслед за Беком Эренбург сумел тогда сказать все, что в этом случае надо было сказать.
Эренбургу было многое позволено,
и все вольности, которые он иногда себе разрешал, на статусе его не отразились. Хоронили его все-таки по полагающемуся ему по штату (депутат Верховного Совета, лауреат Сталинских премий) первомуразряду.
По первому-то по первому, но при всем при том это были не совсем обычные похороны. И эта их необычность была отмечена современниками в выражениях и формулировках, совпадающих почти дословно.
Вот как вспоминает о них Надежда Яковлевна Мандельштам:
Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе – хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное.
А вот – Борис Слуцкий:
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка. <…>
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пелёнах,
выиграл последнее сражение.
Я тоже был на тех похоронах. И то, что отметили Надежда Яковлевна и Борис, тоже отметил. Но запомнил и другое.
Еще издали я увидел десятки поливальных машин, которыми была забита площадь Восстания: чего-то начальство, значит, опасалось, к каким-то возможным эксцессам на всякий случай готовилось.
А первое, что бросилось мне в глаза, когда я вплотную приблизился к той «антифашистской толпе», был мой друг Эмка с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: «ОТ ЦК КПСС».
Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигура Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел.
Да, это был истинный театр абсурда.
Но картина эта была не только абсурдной, но в чем-то и символической.
И «диссидент» Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на его похороны, – все это было Эренбургом заслужено.
Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.)
Ну а там, в зале, все проходило уже по давно заведенному, неизменному, неотменяемому ритуалу.Всё те же речи, всё те же казенные, пустые, лицемерно-фальшивые слова: «Пламенный борец за мир…», «Выдающий публицист…», «Видный общественный деятель…»