В. Маяковский в воспоминаниях современников - Коллектив авторов (книги TXT) 📗
И –
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк –
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
("Облако в штанах")
И в другом месте:
"...Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!"
("Несколько слов обо мне самом")
Этот образ "разодранного", "последнего" глаза, несомненно, связан с впечатлением от Бурлюка: у того в детстве был потерян один глаз и заменен искусственным, стеклянным. Дружба с Бурлюком поддерживала Маяковского в его юношеские годы, внушив ему уверенность в своих силах, в своем предназначении. Уехавши с ним на юг, Маяковский, по его собственному свидетельству, пишет свои первые стихи – "Порт" и другие 5.
Кстати было бы сказать, что большинство из них оказались "заготовками", этюдами для будущих, больших заданий его творчества. Так, например, то же стихотворение "Порт", написанное под впечатлением херсонского порта, впоследствии стало основой широко развернутой темы в двух позднейших вещах: в "Разговоре на одесском рейде..." и в "Товарище Нетте". И в том и в другом чувствуется это первоначальное впечатление: "Был вой трубы – как будто лили любовь и похоть медью труб". "Любовь и похоть", воплощенные в перекличке пароходов в первом из названных стихотворений, и те же любовь и нежность к погибшему товарищу во втором, по–моему, заложены, как зернышко, в стихотворении "Порт", раннем юношеском опыте, в котором Маяковский еще только искал свою тему, пробовал свой голос...
В то время я еще дичился Маяковского, опекаемый Сергеем Бобровым, человеком требовательным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского хотя и признавал за одаренность, но отвергал за "примитивизм". Бурлюк был знаком со старшей сестрой моей жены, художницей Синяковой. Бывал у них. При встрече Бобров буквально утащил меня, не желая знакомиться с Бурлюком. Помню, как весело и задорно кричал вслед нам Давид: "Куда же вы, молодые люди? Постойте, да вы не бойтесь, не торопитесь!" И хохотал нам вслед добродушно и громогласно.
К Боброву я скоро охладел в своей литературной дружбе, и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт. Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в "орла и решку" – сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче.
Для меня Маяковский в то время был во многом еще не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания "размазывать манную кашу по мелкой тарелке", как выражался он впоследствии.
Этим именно чувством, мне кажется, он был руководим при дальнейшей выработке своего литературного языка.
Своеобразие и сила выражения в наиболее веских и кратких словах. Отвращение к литературно–отглаженной, извивающейся фразе, многопредложному периоду" Точность и прямота выражения, усиленного необычной его структурой.
Это требовало образности языка, подчеркивания главного в сказанном, – преувеличения, выпуклости одних определений за счет сжатости, пропуска второстепенных. Такой строй фразы, предложения был близок народному, разговорному языку, всегда иносказательному, уподобительному, метафорическому.
Дед и бабка мои, жители курских глубинных краев, говорили на хорошем среднерусском языке, чуть смягченном близостью украинского говора. У деда были какие-то особенности звучания речи: он говорил "вухи", "фершал", "свербеть", "чуху порешь" (в смысле "глупости говоришь"); о пропавшей вещи – "кудый-то запронторилась", о неправильном суждении – "что ты буровишь?" У деда и вещи были, как слова, – старинные: "смычок" – двойной ошейник на гончих собак, смыкавший, соединявший их в общую пару, чтоб не разбежались по дороге на охоту; были еще кремень, кресало, трут в трубочке с задергивающейся шишечкой вместо спичек. "Кресало" мне объяснило происхождение слова воскресенье. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать – близким звучанием говорило о возникновении огня; ага, значит, воскресенье – это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи – воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова. А крест? Не был ли он орудием добывания огня "кресанием"? Ведь дерево терли о дерево навкрест. Отсюда, должно быть, и перешел он в религиозную патетику как знак бессмертия.
Слово "трут" стало мне понятно по смыслу позже, уже когда я прочитал "Слово о полку Игореве". Там есть "синее вино, с трутом смешанное". Трут – это шнур, пропитанный селитрой, загорающийся от кресала и кремня и превращающийся в пепел. Вот пепел и сыпали в вино, снившееся князю. Пепел – знак печали сгоревших надежд. Пепел сыпался на голову в знак горести, разочарования, смерти кого-нибудь близкого. Так от этого старинного дедовского огневого набора тянулись смыслы слов, наталкивая меня сызмалу на поиски смысла.
Бабка, бывшая еще крепостной, сохранила в памяти какие-то присловья и присказки, задевающие слух своей неожиданностью. Помню, например, что при чихании в старину принято было говорить: "Салфет вашей милости!" На это должно было отвечать: "Красота вашей чести". Этот "салфет" долго мучил меня своей непонятностью. Спрашивал у бабки, что это значило: салфетку, что ли, подавать нужно чихавшему? Нет, это так, деликатность. И только значительно подросши, я разгадал, что этот таинственный "салфет" произошел от латинского "сальве" – приветствую. Так разрастались мои лингвистические интересы, завлекая меня в глубины слов.
Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по–курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как "распростирающееся" на "простирающее"? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас–про и щее–ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.
Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные. Встречались ему и существительные не по вкусу. "Асейчик, что такое шерешь?" – "Шерешь – это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце". "А откуда оно пошло? Может быть, от "шуршать"? – "Возможно, и так. А где вы его, Володечка, взяли?" – "Да вот у вас там в стихе – "пробиваясь сквозь шерешь синий!"6 – "Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался: это она говорила: "Еще утка шерешу не хватила", то есть еще ранних заморозков не было".– "А зачем утке хватать этого шерешу?" – "Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты".
Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.
Ото всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: "В тебе, любимый город, старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась,– косынка не простая – от края и до края летит птиц черных стая". Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: "И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды". Как эта сказочная царевна–лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: "Эй, молодчики–купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!" 7