Литературократия - Берг Михаил Юрьевич (читаем книги онлайн txt) 📗
Если культурная инновационность оценивается по статусу в поле культуры (и шире — в социальном пространстве), то психо-историческая инновационность соответствует господствующему, доминирующему положению в культуре нового психотипа, легитимация 51 которого почти моментально переводит предшествующие психотипы в разряд доминируемых и неактуальных 52. Так как выявление особенностей нового психотипа фиксируется в пространстве конкретного языка, наиболее часто то, что тематизирует понятие «мировой классики», самым непосредственным образом связано с конкретными координатами места и времени, оказывающимися, однако, синхронными надеждам на самоутверждение нового психо-исторического типа 53. Литературная функция (если в данном случае рассматривать ее проекцию не на социальное, а на психологическое пространство), в свою очередь, является инструментом утверждаемой власти нового психотипа и механизмом подключения к дополнительным источникам энергии, необходимым для психо-исторических изменений. Что и позволяет интерпретировать соответствующую практику как актуальную. В то время как объявление той или иной практики традиционной означает фиксацию потерявшего свое доминирующее положение психотипа и, как следствие, использование архаических, нерадикальных, неэнергоемких литературных функций. Точно так же культура (или конкретная практика) объявляется актуальной, если ориентируется на доминирующий в мировой культуре психотип, или провинциальной, традиционной, отсталой, региональной и т. д., если делает ставку на психо-исторический тип, потерпевший поражение в конкурентной борьбе. Однако в рамках национального поля культуры расположение и иерархия позиций может не совпадать с иерархией мировой культуры. Так, для русской культуры значение Пушкина 54 не меньше, чем Толстого и Достоевского, куда более отчетливо вошедших в XX веке в так называемый «золотой фонд мировой классики». Последнее обстоятельство симптоматично: хотя Достоевский и Толстой биографически и онтологически принадлежат XIX веку, «веку надежд и прозрений», именно в XX веке, «веке сбывающихся пророчеств и разочарований», они стали частью истории homo descriptus. Потому что именно в XX веке 55, благодаря такому долгоиграющему процессу, как русская революция, отечественная литература обрела отчетливую актуальность 56, вышла на мировую сцену, а потом опять вернулась в национальные рамки, хотя до сих пор не может смириться с изменившимся статусом, по инерции отстаивая амбиции, ни в коем случае не подтверждаемые реальностью и во многом дезориентирующие 57.
Значение русской революции для мировой культуры определялось тем, что она получила возможность быть интерпретированной не только как социальный эксперимент, но также как антропологическая революция 58, выявившая принципиально новый антропологический тип, созревший в недрах русской культуры, совершивший антропологический переворот и создавший инновационный культурный проект по имени «соцреализм». Поэтому для отечественной литературы русская революция 59, включая эпоху репрессий и государственной экспансии, стала актуальным механизмом медленного чтения 60, позволившим определить свое отношение к новому антропологическому типу, выявленному в произведениях соцреализма 61, в которых наибольший интерес представляла психо-историческая инновационность. Текст соцреализма предстал объемным групповым описанием архетипа нового советского человека, освободившегося от условностей цивилизации во имя заявленных претензий на мировое господство. В то время как русская классика (причастная к выявлению русского психотипа) стала рассматриваться как вполне репрезентативное проявление русской антропологии, подготовившей и осуществившей эту революцию, она одновременно стала отвечать закономерному интересу к предыстории нового психотипа, оказавшегося близким общеевропейскому интеллектуальному дискурсу и соответствовавшего надеждам на самоутверждение наиболее активного и обеспокоенного проблемами власти «массового человека» 62. Как пишет Юрий Щеглов в «Энциклопедии некультурности»: «Одной из „архетем“, увлекавших советских писателей двадцатых годов, было рождение нового мира и нового человека. Типичным литературным героем этого периода был человек нового типа, поднятый волной революции из глубин народной жизни, уверенно делающий историю и не обремененный грузом цивилизации и морали. Многочисленные варианты этого персонажа, представленные в литературе того времени, наделены такими чертами, как стихийность, цельность, страстность, непосредственность, прямолинейность, свобода от условностей, инстинктивная тяга к справедливости, жадность к жизни, наивность, невежество, любознательность, непочтительное отношение к дореволюционным ценностям, коллективизм, ненависть к барам, неприязнь к интеллигенции» 63.
Ряд перечисленных свойств «нового человека», которые представляют из себя совокупный портрет «ребенка-дикаря» (или-точнее-человека, заново рожденного 64), подкреплялся, конечно, огромным объемом экономического и политического капитала, присвоенного революцией. Однако без символического капитала, накопленного русской классикой, создавшей продуктивную атмосферу ожиданий «нового человека», психотип, явленный революцией, не смог бы осуществить процесс легитимизации и присвоить себе власть, аккумулирующую жажду изменения антропологических констант. Для Гройса Россия куда больше Запада была подготовлена к революции эстетически и куда в большей степени была согласна организовать свою жизнь в новых, еще невиданных формах и с этой целью позволить провести над собой художественный эксперимент еще невиданного масштаба. Одновременно Гройс отмечает синхронность эстетических новаций в России и на Западе и находит параллели социалистическому реализму не только в искусстве фашистской Италии или нацистской Германии, но также во французском неоклассицизме, в живописи американского регионализма, в традиционалистской и политически ангажированной английской, американской и французской прозе того времени, историзирующей архитектуре, политическом и рекламном плакате, голливудской киностилистике и т. д. 65
Трудно, однако, согласиться, что эстетическое воспитание без символического капитала, накопленного образом «нового человека», в произведениях русской классики XIX века, позволило бы совершить политическую революцию. По Бурдье, символическая революция лежит в основе политических революций. Говоря о «борьбе по поводу слов, какая велась, например, в XVIII веке по поводу представлений о природе» (ее прежде всего персонифицирует стратегия Руссо по возвеличиванию «естественного человека»), Бурдье полагает ее той символической революцией, которая через несколько десятилетий определила политическую революцию во Франции. Точно так же накопление символического капитала образом «нового человека», осуществленное в русской классике XIX века, стало той символической революцией, что предрешила и придала актуальность революции 1917 года. А ее победа, в свою очередь, соответствовала быстро сформировавшемуся мифу о русском человеке как человеке инновационном. Соцреализм стал артикуляцией этого мифа и основой письменного проекта революции, если, конечно, под мифом, вслед за Мишелем де Серто, понимать «разрозненный речевой обиход, который кристаллизуется вокруг разрозненных практик данного общества и символически артикулирует эти практики» 66. Здесь можно вспомнить, что, по Лиотару, «рассказы» (или нарративное знание) определяют критерии компетенции и иллюстрируют ее применение. «Они, таким образом, определяют, что имеет право говориться и делаться в культуре, и поскольку они сами составляют ее часть, то тем самым оказываются легитимными» (Лиотар 1998: 61).