Критическая Масса, 2006, № 4 - Журнал Критическая Масса (бесплатные книги полный формат txt) 📗
Об этой «точке невозвращения» — все лучшие вещи Боулза. Помимо романов «Под покровом небес» (1949) и «Пусть падет» (1952)4 , к «лучшим вещам» я отношу шесть упомянутых выше рассказов и такие безусловные шедевры, как «Эхо», «Скорпион», «Ты не я», «Записки с Холодного Мыса», «Донья Фаустина», «Если я открою рот», «Замерзшие поля», «Некто-из-Собрания», «Тапиама», «Время дружбы». Какой из них можно назвать наиболее характерным, «визитной карточкой» писателя? Трудно сказать. Все они — «холодные, жестокие, беспристрастные и моралистические в своей безжалостной аморальности» (Нед Рорем). Но формально, с некоторой долей условности, их можно разбить на три группы.
В первую группу войдут те, в которых представители западной цивилизации сталкиваются с первобытным, архаичным миром, в результате чего их ждет катастрофа: безумие, смерть, потеря человеческого облика или, как минимум, приобщение к пограничному опыту, опыту-пределу. Повествователь здесь вездесущ, объективен, отстранен; самые яркие примеры — «Тапиама» и «Далекий случай».
Во вторую — те, где западному человеку не требуется зеркало иной цивилизации, чтобы обнаружить в себе самом источник древнего ужаса и/или абсолютного зла. Таковы изощренные, зловещие «Записки с Холодного Мыса», «Ты не я», «Замерзшие поля», в которых или повествование ведется от лица персонажа, или кругозор рассказчика сливается с точкой зрения протагониста, и эта ограниченность порождает жуткий «эффект присутствия» — и одновременно дезориентации, своего рода негативного просветления или когнитивного тупика.
Наконец, к третьей группе принадлежат «этнографические» рассказы, описывающие замкнутый параллельный мир, подчиняющийся первобытным законам и стихиям, мир, куда доступ западному современному человеку заказан. Здесь как должное воспринимают кровавые ритуалы, магию, бесхитростное коварство, обман, самые примитивные инстинкты, сверхъестественные превращения, жестокость. Повествовательная техника тяготеет к сказу, мифу; вместе с тем рассказчик зачастую опасно сближается со своим героем, занимая парадоксальную двойственную позицию «лазутчика». К числу таких рассказов относятся «Скорпион», «Донья Фаустина», «Некто-из-Собрания», «Нежная добыча» и большинство поздних (с конца шестидесятых) вещей, составивших третий том.
Некоторые из этих поздних рассказов, по признанию писателя, написаны под кифом и отчасти посвящены опыту наркотического опьянения, также служащего «точкой» перехода в иное, во всех смыслах, состояние, из которого путешественнику не всегда дано возвратиться. Любопытно, однако, что еще до приобщения к традиционной арабской культуре (Боулз был знатоком и собирателем аутентичной музыки североафриканских племен, переводил арабскую прозу и до самого конца выкуривал по несколько трубок кифа в день) воротами в литературное творчество стало для него автоматическое письмо. О происхождении «Скорпиона» и «Доньи Фаустины», созданных в конце 1940-х под влиянием сказаний и легенд тропической Америки, которые Боулз адаптировал тогда для авангардистского журнала View, в автобиографии он написал следующее: «Мало-помалу ко мне пришло желание сочинить свои собственные мифы, приняв точку зрения примитивного сознания. Единственный способ, какой я смог изобрести для имитации этого состояния, был старый сюрреалистический метод — отказаться от контроля рассудка и записывать все, что выходит из-под пера. Сначала из этих экспериментов родились легенды о животных, затем — сказки о животных в обличье „основных человеческих“ существ. В одно дождливое воскресенье я проснулся поздно, поставил у кровати термос с кофе и начал записывать один из мифов. Никто меня не беспокоил, и я писал до тех пор, пока не закончил. Я перечитал его, назвал „Скорпион“ и решил, что могу показать его другим…»5 . «Старым» метод автоматического письма Боулз называет потому, что в юности он увлекался сюрреализмом и экспериментами — тоже, в известном смысле, воссоздающими «примитивную» логику — Гертруды Стайн. Начинающий поэт появляется на последних страницах «Автобиографии Алисы Б. Токлас» в слегка окарикатуренном, как водится у Стайн, свете. Ознакомившись с его опытами, писательница вынесла вердикт: стихи никуда не годятся, он — не поэт. И посоветовала молодому человеку, этому «дикарю промышленной выделки», как она его охарактеризовала, отправиться в Марокко. Он последовал ее совету и на много лет оставил литературу, посвятив себя музыке6 .
Интерес к «дикому», варварскому сознанию и сюрреалистическую мимикрию под него Боулз перенесет вскоре на современный материал, что позволит ему с невозмутимой брезгливостью вскрыть главную язву своего времени: кризис гуманистических ценностей, полную утрату веры в человечность человека, охватившую западный мир после двух войн. Герой-рассказчик «Записок с Холодного Мыса», бывший университетский преподаватель, сбежавший из Америки, выражает это состояние «цивилизованного варварства» с циничной откровенностью: «Нашей цивилизации суждена короткая жизнь — уж очень компоненты разнородны. Однако лично меня вполне устраивает, что все трещит по швам. Чем мощнее бомбы, тем скорее конец. На вид жизнь слишком отвратительна, чтобы стараться ее сохранить. Пусть ее. Возможно, когда-нибудь на смену придет иная форма жизни. Впрочем, так будет или эдак, значения не имеет. И в то же время я сам — пока еще часть жизни и посему обязан защищать себя, как умею. Поэтому я здесь. Тут, на островах, растительность до сих пор преобладает, и человек должен сражаться, чтобы явить само свое присутствие. Здесь красиво, пассаты дуют круглый год, и я подозреваю, что никто не станет тратить бомбы на нашу почти безлюдную часть острова — да и на любую его часть». И действительно, настигают героя не бомбы, а кое-что похуже, можно сказать, его же собственная опустошенность, принявшая обличье детски-невинной порочности его юного отпрыска. Подросток сначала совращает туземных мальчишек, а потом и своего отца, которого под страхом огласки вынуждает затем перевести все родительские деньги на свой счет. Вот как Боулз описывает поворотный, судьбоносный момент (и в этом «как» — он весь): «В комнате дышать было нечем. Я сбросил одежду на стул и глянул на ночной столик: на месте ли графин с водой. И тут у меня отпала челюсть. На моей кровати верхняя простыня была сбита к изножью. У дальнего края, темным силуэтом на белой нижней простыне спал на боку Рэки, голый.
Я долго стоял и смотрел на него, вероятно, не дыша, поскольку в какой-то момент, как я сейчас припоминаю, у меня закружилась голова. Я шептал себе, скользя взглядом по изгибу его руки, по плечу, спине, бедру, ноге: — Дитя. Дитя.
Судьба, когда вдруг ясно воспринимаешь ее, подступив чуть ли не вплотную, лишена свойств. Ее понимание и осознание ясности этого видения не оставляют на горизонте разума места для чего-либо еще. В конце концов я выключил свет и тихонько лег. Ночь была абсолютно черна».
Подобно вплотную подступившей судьбе, превращающей разум и западную рациональность в пустыню, письмо Боулза лишено свойств. В самых леденящих, завораживающих сценах падения или насилия он сохраняет невозмутимую ясность и отрешенность хирурга, заставляя читателя испытывать головокружительное чувство, будто все это происходит с ним самим. В отличие от большинства других мастеров нагнетания ужаса, включая и повлиявшего на него Эдгара По, Боулз никогда не вдается в натуралистические описания, не смакует детали, не нанизывает прилагательные, призванные внушить «нужное» чувство. Напротив, он «просто» сообщает факты, как если бы говорил о самых заурядных, обыкновенных вещах. Отсюда и неотразимое воздействие его прозы, бесстрастной, беспросветно мрачной, под стать все той же ослепительной «точке», откуда возвращение невозможно и которую именно поэтому и нужно достичь.
Блестящий пример подобной минус-техники — ранний шедевр «Далекий случай» (1947), дальше некуда идущая аллегория гордыни западного человека, вырастающая в аллегорию чистого ужаса. Французский лингвист приезжает в Северную Африку, чтобы описать диалект магриби и тем прославиться. Он ведет себя по-хозяйски заносчиво с проводником-арабом, и тот в отместку заманивает ученого в ловушку, направляя прямехонько в логово лихих региба. «В сером утреннем свете его бесстрастно рассматривал человек. Затем одной рукой зажал профессору ноздри. Когда у того раскрылся рот, чтобы глотнуть воздуха, человек быстро схватил его язык и сильно дернул. Профессор подавился, дыхание у него перехватило; он не видел, что случилось дальше. Не мог разобрать, какая боль была от сильного рывка, какая — от острого ножа. Потом он бесконечно давился, плевался — совершенно автоматически, словно это был и не он. В уме то и дело всплывало слово „операция“: оно как-то успокаивало ужас, а сам он снова погружался во мрак». Но это еще не все. «Той же ночью, остановившись за какими-то барханами, люди вынули профессора, все еще безмысленного, из мешка и поверх пыльных лохмотьев, оставшихся от одежды, нацепили странные ремни, увешанные донышками от консервных банок. Одна за другой эти блестящие связки обмотали все его тело, руки и ноги, даже лицо, пока он не оказался закованным в круглую металлическую чешую. Когда профессора таким образом украсили, было много веселья». Превращенный в полуживотное-полуобрубок на потеху туземцам, искалеченный, безъязыкий лингвист, забывший о том, кем он был в прошлой жизни, путешествует с караваном по Сахаре, пока его не продают в городе какому-то местному вельможе. И когда того хватает полиция за убийство и профессор обретает свободу, он видит французский календарь, но не может вспомнить, что значат буквы. И тогда в нем просыпается боль, а вместе с болью и зачатки сознания. Он крушит дом своего хозяина, а потом — бежит. Но не в комиссариат, не к французским солдатам, а обратно в пустыню: «Солдат, улыбаясь, смотрел, как скачущая фигурка уменьшается в подступающей тьме, а грохот жестянок сливается с великой тишиной за воротами. Стена гаража, к которой он прислонился, еще исходила теплом, оставленным солнцем, но лунный озноб уже наполнял воздух».