Критическая Масса, 2006, № 4 - Журнал Критическая Масса (бесплатные книги полный формат txt) 📗
9 «Видимо, среди нас был человек, который остро ощущал жизнь, поскольку он слишком остро ощущал смерть, хрупкость в существовании человека, и не только „физического“ человека, но „душевного“, „сокровенного сердца человека“. Собственно, его стихи то живы, то нет — это какой-то нерв поэзии, который дает о себе знать, только если его коснешься…» (228).
10 «Для меня очевидна параллель, своего рода незримое состязание, что ли: Леонид Аронзон и Иосиф Бродский. Были две позиции, откровенно противоположных, враждебных даже, хотя для нас, современников, эта полярность размыта…» (228).
11 «Есть Бродский, который избирает предмет для поэтической медитации и говорит об этом предмете всё, что знает, — всё : говорит мощно, талантливо и т. д. И чаще всего в его стихах остается сказанное о предмете, а не сам предмет. Сам предмет только сказан , его уже нет. И есть Аронзон, который говорит за всем тем, что могло быть сказано, что должно, казалось бы, непременно быть сказано. Но он говорит не то, что должно говорить. Он стремится говорить только то, о чем говорит сам предмет, но умалчивает язык. При таком подходе поэт не волен избрать тот или иной предмет для стихов, но сам избираем предметом; поэт не прибегает к языку, но сам становится языком» (228—229).
12 «И тогда мир, окружающий поэта и населяющий его стихи, „истончается“: вещи умаляются, сжимаются, становятся неуловимыми, важны не они сами, а их предел» (229).
13 «Вот — бабочка, стрекоза, поле, речка, холм и т. д. …но эти „предметы“ поэзии Аронзона высвечиваются в ней только потому, что каждый из них стремится к пределу — уничтожению, небытию, молчанию-уже, молчанию-сейчас, молчанию-здесь-где-оно-невозможно. Воспринимая стихи Аронзона, мы как бы разрываем слово, оно оказывается оболочкой, „кожурой“ — оболочкой, скрывающей то, о чем можно подозревать в момент любви» (229).
14 «И в „состязании“ двух поэтов, Бродского и Аронзона, мне кажется, будущее за последней, ибо она нерепродуцируема, неповторима» (229).
15 «Я помню один разговор с Лёней, открывший для меня до тех пор закрытую сторону поэзии» (229).
16 «Аронзон говорил о том, что есть два подхода: подход мастерский, мастеровитый, когда мы более или менее совершенно и красиво описываем нечто, как это делает, например, Пушкин в „На холмах Грузии…“ — и подход совершенно иной: когда мы схватываем всё… весь мир сразу, забывая в этот миг и о литературе, и о себе, и о мире. Таков, говорил Лёня, „Последний катаклизм“ Тютчева. И тут же добавил: лучше я буду писать совершенные, мастерские стихи, для „Последнего катаклизма“ ни у кого из нас сил не хватит» (229).
17 «Но сейчас, перечитывая Лёнины стихи, я с удивлением вижу, как постепенно всё отчетливее обнаруживается в них „тютчевское“ начало. В ранних стихах есть любовь к Заболоцкому, есть чисто обэриутское движение к „распредмечиванию“ мира за счет того, что каждая вещь в стихе до отвращения приближена к глазам читателя, стоит перед нами как данность, как предметы и люди в стихотворении „Где кончаются заводы…“, где каждая деталь отвратительна, как „кальсоны не по сезону“, и забавна. При таком взгляде вещь утрачивала свою вещественность, человек — свою человечность. Это взгляд ближе, допустим, Владимиру Ибрагимовичу… канонически обэриутский взгляд» (229).
18 «Но поздние стихи Аронзона построены на противоположном — на любовании предметом и человеком. Это путь, где „развоплощение“ мира происходит за счет редукции, за счет снятия всего лишнего, „характерного“, явного» (229).
19 «Это связано с тем, что поэт ощущает себя растворяющимся центром мира, и здесь, по-моему, открывается еще один смысл, еще один пласт поэзии Лёни — религиозный, о котором мы молчим обычно, воспринимая лишь пластическую красоту стихов, забывая, что перед нами… так мне кажется, — феномен перехода от эстетического созерцания мира к религиозному восприятию всего, что нам дает мир» (229—230).
20 «Предмет, идея, вещь, человек, любовь — всё, что может быть названо в прозе, в стихах Аронзона — всё это подвергалось уничтожению, аннигиляции, действовала какая-то сила, аннигилирующая прозаическое содержание жизни» (230).
21 «Выявление духовного (зрительно предельного для всех видимых вещей)<…>» (230).
22 Книга о поэтике Аронзона осталась ненаписанной.
23 «„Корнями душ разваливая труп“ (последняя строчка сонета) — вот состояние, которое есть поэзия вообще… и… поэзия Аронзона» (230).
24 «Имеется в виду вступительное слово О. Охапкина, где творчество Л. Аронзона рассматривалось как начало „бронзового“ века русской поэзии, который является продолжением „серебряного“ века» (ПЛА , с. 394).
25 «Но и „связи“ и „переходы“ у поэзии есть и тогда, когда она еще не превратилась в историю поэзии. Эти „связки“ или „традиции“, как их называют, — просто захватывающий душу „из залы в залу переход“. Такие переходы часто реальнее самих залов. Так реальны стихи Аронзона» (230).
Из воспоминаний об Аронзоне Владимира Эрля
С Аронзоном я познакомился в начале 1965 года. Потом с ним долго дружил и был все время при нем, хотя в строгом смысле слова учеником его не был. Мы влияли друг на друга и даже строчки друг у друга крали. Аронзон радостно крал и радостно об этом объявлял. У меня же это получалось невольно.
Мы с Аронзоном сходились на том, что сама стихотворная строка, сам стихотворный слог проявляет смысл того, что сказано. Может быть, даже больше того, что хочется сказать. Для Бродского было важно сказать что . Конечно, довести это до виртуозной формы, но все-таки — что . Для нас же было главное как сказать. В этом смысле подход у Бродского, условно говоря, европейский и упертый, а для Аронзона и меня ближе было восточное мировоззрение — точнее, дальневосточное (Индия, Япония, Китай). В восточной поэтике есть термин «чхая», который означает недосказанность…
Аронзон рассказывал мне, что именно он познакомил Бродского с «ахматовскими сиротами». То есть Бродский пришел на то место, которое занимал в этом кругу Аронзон. Иосиф (или его друзья?) очень скоро начал вытеснять Леонида из этого круга. Какое-то время он еще пытался писать в том стиле, который был принят в этом «клубе», но уже году в 62-м Аронзон стал «ахматовцам» неинтересен. А в 63—64-м, полностью освободившись от их влияния, он пришел к совершенно другой просодии. Я считаю, что первым стихотворением именно Аронзона как поэта был текст «Послание в лечебницу». Это как бы соревнование с Бродским. В ту пору пользовалось известностью стихотворение Рубцова: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…». У Бродского тоже был текст «Холмы» («Ты поскачешь во мраке…»). Кто написал первым, я не знаю2 . Аронзон в размере тех же «холмов» написал стихотворение, которое стало манифестацией совершенно другой поэтики.
Он общался со всем нашим кругом [«поэтов Малой Садовой»]. Но как только мы объявили о создании собственной школы под названием Хеленуктизм, у нас с Аронзоном началась литературная война. Аронзон дразнился, посвящал нам едкие эпиграммы. Мы отвечали тем же. Несмотря на это Леонид был фантастически смешливый человек. Очень наивный — его можно было до бесконечности разыгрывать. Можно было подбить на любую авантюру.
Тем не менее Аронзон был для нас большим авторитетом. Когда я с ним познакомился, разница в годах казалась чудовищной: мне — 18, ему — 26. Он очень любил брать на себя менторский тон. Это, конечно, выводило меня из себя, и дело частенько доходило почти до драк. Мы сражались на водяных пистолетах. Однажды, зайдя к Аронзону, мы так отделали его квартиру и самого хозяина, что его можно было буквально выжимать.
В то время, когда мы с ним общались (до ссоры в 67 году), работал он в вечерних школах. Преподавал русский и литературу. Школа для него была каторгой, хотя ученики его очень любили. Причем ему даже повезло, что он попал в вечернюю (по «пятому пункту» в обычную не взяли), так как общался он с людьми уже достаточно зрелыми, с которыми было о чем поговорить.