Западный канон (Книги и школа всех времен) - Блум Гарольд (книги регистрация онлайн .txt) 📗
Первые две фразы — мое кредо с тех самых пор, как я прочел их в детстве, и нынче я уповаю на них и призываю к этому всех, кого они еще могут сплотить. Они допускают чтение ради обретения власти над собою или над другими, но лишь через удовольствие — окончательное, трудное и подлинное.
Невинность Вулф, как и Блейка, — это организованная невинность [530], и в ее представлении чтение основывается не на невинном мифе о чтении, но на той беспристрастности, которой Шекспир учит своих внимательных читателей, к которым Вулф принадлежит. По притче Вулф, на небесах не уготовано награды, которая сравнивалась бы с блаженством обыкновенного читателя, обладателя того, что доктор Джонсон назвал читательским здравым смыслом. В конце концов, нет другого такого критерия каноничности, как шекспировское величайшее удовольствие беспристрастности — состояние Гамлета в пятом действии и самого Шекспира на самых вершинах своих сонетов.
У Вулф есть вещи получше «Орландо», но нет ничего важнее, чем этот эротический гимн удовольствию от беспристрастного чтения. Сюжет двойственной сексуальности — естественная составляющая этого удовольствия, как в случае Вулф, так и в случаях Шекспира и критического отца Вулф, Уолтера Пейтера. Тревоги на сексуальной почве препятствуют самым сильным удовольствиям от чтения, а Вулф, даже во время романа с Сэквилл-Уэст, хорошо знала, что такое тревоги на сексуальной почве. Чувствуется, что в Вулф, как и в Уолте Уитмене, гомоэротическое начало — притом что оно в них преобладало — во многом сдерживалось их пылким солипсизмом. Вулф могла бы повторить за Уитменом: «Прикоснуться своим телом к другому — самый предел того, что я могу вынести». Мы не верим в восторги Орландо ни с Сашей, ни с капитаном, но нам кажется убедительной та страсть, которую вызывают в нем/ней Шекспир, Александр Поуп и возможность нового произведения. Может быть, «Орландо» — действительно самое длинное в истории любовное письмо, но написала его Вулф самой себе. В этой книге имплицитно воспевается сверхъестественная сила Вулф как читателя и как писателя. Здоровое и оправданное самоуважение Вулф подобающим образом выразилось в самом избыточном ее романе.
Сноб ли Орландо? На современном жаргоне это было бы «культурный элитист», но у Вулф есть откровенное эссе «Сноб ли я?», которое она читала Мемуарному клубу, собранию внутри Блумсберийского кружка, в 1920 году. В этом эссе соответствующее обвинение снимается насмешкой автора в свой собственный адрес; в нем также есть точно характеризующая Стивенсов фраза: «Развитая семья весьма благородного в книжном смысле происхождения». Семью Орландо развитой никак не назовешь — при этом Орландо трудно дать определение, которое говорило бы о нем больше, чем «весьма благородного в книжном смысле происхождения». В книжном смысле — вся эта книга; не следует искать в «Орландо» некий тайный сюжет; в этой истории-розыгрыше не кроется взаимоотношений матери с дочерью. Став женщиной, Орландо не начинает любить чтение как-то иначе. Именно эстетизм Орландо-женщины и приобретает замечательно наступательный и постхристианский характер:
Служение поэта — самое высокое служение, продолжала она рассуждать. Слова его поражают цель, когда другие летят мимо. Глупая песенка Шекспира больше помогает отверженным и нищим, чем все на свете проповедники и филантропы [531].
Какой бы спорной, возможно, ни казалась последняя фраза, она отражает позицию Вулф, в которой были и страсть, и юмор. Приноровим-ка ее к нынешним обстоятельствам: глупая песенка Шекспира больше помогает отверженным и нищим, чем все на свете марксисты и феминисты.
«Орландо» — не выпад, а гимн, культурным упадком превращенный в погребальный плач. Это — выступление в защиту поэзии, «полушутливое, полусерьезное», как писала в дневнике Вулф. Затянувшаяся шутка — особый жанр, которым никто не владел лучше Сервантеса (даже Стерн, подлинно присутствующий в романах Вулф). Дон Кихот — куда больше, чем Орландо, но даже Дон Кихот не смог убежать от Сервантеса так, как, возможно, ушел от Шекспира Фальстаф и как, если не брать в расчет слабого финала книги, вырвался от Вулф Орландо. Не Вита и не Вирджиния, Орландо делается воплощением эстетического мировоззрения, любви читателя к литературе. Вскоре эта страсть, возможно, будет казаться эксцентричной или устарелой, и «Орландо» уцелеет как памятник ей, на что Вулф и рассчитывала: «Да, трудная это штука — сообразоваться со временем; ощущение времени нарушается тотчас от соприкосновения с любым искусством; и не иначе как из-за своей страсти к поэзии забыла Орландо про свой список…»
Сообразование со временем, как и у Стерна, противопоставляется работе воображения, и нам не следует, дойдя до конца книги, спрашивать: может ли Орландо умереть? В этой книге-насмешке, в этом отдыхе от реальности все — шаманство, а сознание главного героя служит образцом поэзии, не знающей смерти. Но что это такое? В романе поэзия проницательно определяется как голос, отвечающий голосу [532], но Вулф предпочитает не сосредотачивать внимания на том обстоятельстве, что второй голос — это голос мертвых. Решившись раз в жизни дать себе волю как писателю, Вулф убрала из повествования всякий намек на тревогу. Тем не менее она знает, что поэзии без тревоги не бывает; знаем это и мы. Шекспир присутствует во всей книге, и мы задаемся вопросом, как он может быть в ней, не внедряя в роман ничего проблемного, ничего, чему следовало бы сопротивляться, как власти — ведь в этой книге всякая власть, кроме литературной ее разновидности, ставится под сомнение или высмеивается? Со своей тревогой, вызванной поэтическим авторитетом Шекспира, Вулф тонко работает в «Между актов», но в «Орландо» она этой темы избегает. Избегание это, однако, относится к тому, что я назвал шаманизмом этого романа; как и едва ли не все в этом евангелии веры в поэзию, оно служит превознесению ощущения и восприятия надо всем прочим.
Уникальное своеобразие Вулф, устойчивая странность ее лучшей прозы — очередной пример этого, как ни удивительно, самого канонического, литературного качества. Орландо отличается от Вулф тем, что, кажется, преодолевает стремление к литературной славе, но отдых есть отдых, а сама Вулф была непреклонна в своем стремлении присоединиться к Стерну и Хэзлитту, к Остен и к своему тайному эталону, Пейтеру. Эстетизм — это самая ее суть, ярче всего выраженная в «Своей комнате» шекспировским по духу намеком на то, что искусство есть природа: «…Может быть, в приливе безудержной фантазии (природа) лишь обозначила на стенах нашего ума симпатическими чернилами некое предчувствие, подтверждаемое великими художниками, некий набросок, который нужно поднести к пламени гения, чтобы он проявился» [533].
Для Вулф с Пейтером личность — это высший сплав искусства с природой; в куда большей мере, чем общество, она определяет собою все самое главное в жизни и творчестве писателя. В финале романа «На маяк» художница Лили Бриско, заместительница Вулф, смотрит на свой холст, он расплывается у нее в глазах — «И вдруг, вся собравшись, будто сейчас вот, на секунду, впервые — увидела, — она провела по самому центру уверенную черту. Кончено; дело сделано. Да, подумала она, кладя кисть в совершенном изнеможенье, — так мне все это явилось» [534].
Быть может, еще придет время, когда все мы поймем, что наши политические установки устарели и заместились другими, и когда в мировоззрении Вулф увидят то, чем оно, вне всякого сомнения, и являлось: восторг перед избранным моментом. Как было бы странно, начни мы сейчас говорить о «политических взглядах Уолтера Пейтера». Тогда же будет странно говорить о политических взглядах, а не о литературной борьбе, Вирджинии Вулф.