Homo amphibolos. Человек двусмысленный Археология сознания - Березин Сергей Викторович (книги без сокращений .txt) 📗
Когда Р. Клейн говорит о том, что способность создавать не имеющие практического значения артефакты вызвана лишь мутациями, мы не можем с ним согласиться, во-первых, потому, что одни только мутации не могли породить культуру человечества, а во-вторых, потому, что выкрашенные охрой бруски с абстрактным орнаментом в виде крестиков являются для нас не просто неприменимыми в практике предметами чистого искусства, а воплощением того «мыслительного мусора», из которого очеловечивающийся мозг творит картину мира, протомиф и проторитуал, прототекст и зримую протомодель. Р. Клейн видит в орнаменте в виде крестика чистую абстракцию, почти полный отрыв от реальности, проявление сознания, способного работать в полном отрыве от практических нужд «примитивной» первобытной жизни. Точно так же он смотрит и на достоверную, по всей вероятности, гипотезу археологов о том, что найденная там же охра предназначалась для окрашивания тела.
Мы тоже можем только выдвигать гипотезы, но для нас первый нарисованный человеком крестик — это не чистая абстракция, а некое теоретическое обобщение практической деятельности и опыта человека, отражающее главную особенность человеческого сознания — его моделирующую функцию в ее материальном выражении. Мы не можем с полной уверенностью говорить о том, какой смысл вкладывал в «крестик» создатель этого артефакта, но мы знаем широчайшую символику креста в истории культуры человечества. Крест — это и знак огня, и солярный знак, и знак мирового дерева, и обозначение перекрестка дорог и сторон света и т. д., и все это связано с представлениями о модели мира. О гигантском клубке представлений о жизни, смерти, рождении, умирании, воскрешении, крови, огне и т. д., связанном с охрой и ее цветом в культуре человечества, можно было бы написать обширную работу. Но для нас важно другое.
Говоря о возникшем в результате мутации, перестроившей звуковоспроизводящий аппарат, потоке членораздельного звукоизвержения, мы не можем, конечно, составить полного представления о нем. Мы можем лишь высказывать предположения.
Мы не будем уподобляться академику Марру, так как не видим возможности предложить универсальный набор архаических корней, стоящих у истоков всех языков мира. По этому поводу мы можем только пропеть старую и достаточно циничную частушку об этих универсальных звукосочетаниях, в текст которой авторы невольно включили нецензурную инвективу, восходящую, по мнению исследователя архаических форм сознания и языка В.Ю. Михайлина, к ранним стадиям развития человеческой речи — «песьей лайе» [75]:
Видит академик Марр
Корень яфетический,
Я фети, ети, ети
— Дальше некуды идти.
Кстати, двусмысленность слова «ети» почти общеизвестна: оно обозначает и процесс еды, и процесс совокупления, который уподобляется первому.
Однако можно предполагать, что это относительно небольшое количество членораздельных звуковых «сгустков» напоминало, вероятно, то, что в русском языке называется боботанием, то есть невнятным, полубессмысленным детским лепетом, в котором ритмически повторяющееся членораздельное звукосочетание может нести в себе самые разные значения. Так, в словаре Даля существительное «боба», «бобка», «бобушка» отнесено к диалектным формам, обозначающим одновременно и детскую игрушку (балушку, блудяшку, потешку, цацку), и детскую рубашечку, и бабушку. Заметим, что эти однокоренные слова, относящиеся к разным сферам человеческого бытия (родственные отношения, предметная деятельность, часть одежды), практически объединены только своей причастностью к жизни ребенка, к его невнятной, еще только формирующейся речи, подобной гулению, речи, которая и называется боботанием [76]. По всей вероятности, ранние формы вербального языка вышли из подобного стихийного, синкретического потока членораздельного звукоизвержения. Путь от правостороннего «уа» до предельно примитивного и архаического, но уже левостороннего «ау» был страшно далек, и описать его этапы в деталях мы не беремся, однако набор членораздельных звуков один и тот же. Если речь человека начинается с боботания, то не исключено, что и речь человечества начиналась с чего-то подобного.
Любопытно, что в своем замечательном рассказе «Бобок» Ф.М. Достоевский, сам того не подозревая, создает поражающую воображение карикатурную метафору психотерапевтической группы, где случайный посетитель кладбища вдруг слышит разговоры покойников, которые они ведут друг с другом, пользуясь остатками разлагающегося в их гниющем мозгу сознания. Участники разговора, в котором все, несмотря на преодоленный ими рубеж жизни и смерти, оказываются пошляками, в стремлении нравственно заголиться и обнажиться раскрывают самые низменные стороны своей души.
В этих разговорах мертвецов, построенных Ф.М. Достоевским, как утверждает М.М. Бахтин, по принципу лукиановой мениппеи, покойники сначала способны говорить довольно отчетливо, но постепенно утрачивают эту способность и начинают «лепетать» или «бормотать». В конечном итоге, все это объясняется тем, что
…наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредотачиваются, но только в сознании. Это — не умею вам выразить — продолжается жизнь как бы по инерции <…> продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», - но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметной искрой… [77]
Дальше мениппея и одновременно жутковатый процесс групповой психотерапии продолжается. Нам важны не те неутешительные выводы о нравственном состоянии современного ему среднего класса, к которым приходит герой Достоевского. В поисках большей нравственной чистоты, человечности и готовности к раскаянию он планирует со временем послушать разговоры мертвецов из более бедных секторов кладбища. Недаром к всеобщему радостному визгу по поводу последней открывшейся возможности испустить нравственную вонь и предаться единственной теперь доступной форме разврата — разврату вербальному — не присоединяется единственный среди мертвецов простолюдин, единственный представитель народа, затесавшийся между генералами, чиновниками, светскими дамами, развратными богатыми старичками и барышнями-мерзавочками состоятельный лавочник.
Нам интересно другое: творческое озарение писателя, позволившее ему прорваться к концу и, вероятно, началу человеческого сознания и человеческой речи — к нерасчлененному многозначному, амбивалентному, чреватому ужасом смерти и ужасом жизни, архаическому и одновременно «детскому» словечку «бобок».
Конечно, любые попытки воспроизвести какие-либо формы вербального даже не праязыка, а, если можно так выразиться, доязыка, представить себе этот синкретический поток звукоизвержения весьма трудно, и любое суждение здесь может быть только гипотетическим. Однако отзвуки, слабые тени этого явления порой проступают и в диалектной речи, и в тех немногих словах, которые могут быть результатом своеобразной озвучки элементов жестового кода, и в интуитивных прорывах творческой мысли писателей. Не исключено, что своеобразные следы начальных этапов становления вербального языка обнаруживаются в русском мате, на котором, по интересному замечанию В.Ю. Михайлина, «вплоть до сегодняшнего дня <…> не ругаются, а „говорят“» [78]. По мнению исследователя, мат — это «смутное воспоминание языка о его давно забытом изначальном состоянии, своего рода бессознательная имитация одной из сторон более ранней стадии развития собственно „человеческого“ языка — комплекс вытесненных на периферию архаических охотничьих/воинских речевых практик» [79].