Самая важная книга для родителей (сборник) - Гиппенрейтер Юлия Борисовна (лучшие книги TXT) 📗
Несмотря на то что моя мама ничего не знала о науке, она тоже оказала на меня очень сильное влияние. Например, у нее было прекрасное чувство юмора, и от нее я узнал, что самые высокие формы понимания, которых мы можем достичь, – это смех и сострадание.
Марина Цветаева
«Пушкин был мой первый поэт» [22]
В начале пути почти каждого таланта можно найти значимую встречу. У Цветаевой это была встреча с Пушкиным.
В известной прозе «Мой Пушкин» мы находим волнующий рассказ о том, как с самого раннего возраста трагическая судьба поэта отозвалась в душе ребенка, и Пушкин вошел в жизнь девочки во многих образах: картина дуэли на стене; памятник Пушкина на московском бульваре; синий том в тайном шкафу; одинокая Татьяна на театральной сцене. Каждое впечатление оставляет неизгладимый след в душе маленькой Марины и все больше погружает в ее любимую «стихию стихов».
Если в воспоминаниях других известных людей мы находим описания внешних условий их жизни – их увлечений и ранних успехов, то у Цветаевой – это внутренняя история рождения поэта, осознания и неотступного осуществления своего призвания.
В красной комнате был тайный шкаф. Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери – «Дуэль».
Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням – а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый – Пушкин, отходящий – Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистных деревец, убил.
Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом я узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, – вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, – об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу – в слове живот для меня что-то священное, – даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего. Нас этим выстрелом всех в живот ранили.
– Нет, нет, нет, ты только представь себе! – говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты. – Смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал и еще cам себе сказал: браво! – тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: «Смертельно раненный, в крови, а простил врагу!» Отшвырнул пистолет, протянул руку, – этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не подозревая, какой урок – если не мести, так страсти – на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.
Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта – убили.
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова – убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество, детство, юность, – я поделила мир на поэта – и всех, и выбрала – поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать – поэта – от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались…
Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был – тайна!
Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод – том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось – Собрание сочинений А.С. Пушкина.
В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков – другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф – обманный, зеркальный, в две створки, в каждой – я, а если удачно поместиться – носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один – неузнаваемый.
Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.
Мой первый Пушкин – «Цыганы». Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще – Старик. Я стариков знала только одного – сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла – потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А.Д. Мейн, – не старик, потому что старики чужие и живут на улице.
Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.
Но вот совсем новое слово – любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!), и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это – любовь. Я думала – у всех так, всегда – так. Оказывается – только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена – в «Цыган»: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым – потому что краденое, детям – потому что я их презираю, а главное – потому что тайна: моя – с красной комнатой, моя – с синим томом, моя – с грудной ямкой.
Но в конце концов любить и не говорить – разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух – в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы – швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася – спала.
– А у нас Мусенька – умница, грамотная, – говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. – А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).
(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
– Я могу рассказать про «Цыган».
– Цы-ган? – нянька, недоверчиво. – Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
– Это не такие. Это – другие. Это – табор.
– Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит – молодая чертовка: «Дай, барынька, погадаю о твоем талане…» – а старая чертовка – белье с веревки али уж прямо – бриллиантовую брошь с барынина туалета…
– Не такие цыгане. Это – другие цыгане.
– Ну, пущай, пущай расскажет! – приятельница, чуя в моем голосе слезы. – Может, и вправду другие какие… Пущай расскажет, а мы – послушаем.
– Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой – По Бессарабии кочуют – Они сегодня над рекой – В шатрах изодранных ночуют – Как вольность весел их ночлег – и так далее – без передышки и без серединных запятых – до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто – принимаю.
– А складно говорит! как по-писаному! – восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька – Асина.
– Мед-ве-едь… – осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово.
Через Пушкина происходит первая встреча Марины со стихами. С четырехлетнего возраста в ее сознании шла огромная работа над Словом. Можно сослаться на запись ее матери в дневнике: «Старшая все ходит вокруг и бубнит рифмы. Может быть, моя Маруся будет поэтом?» Эта работа скрыта от взрослых, вначале – потому что еще нет подходящих слов, позже – потому что не поймут, а еще хуже – осудят или запретят. В результате приходится искать убежища – в шкафу, под роялем и, конечно, в себе!
Звучание слов и их рифмы, слова в книгах и даже нотах, их загадочные и таинственные значения заполняли мысли девочки. Можно видеть, как в ее воображении рождались образы и ассоциации, позволявшие охватить, обобщить, осмыслить значение любого непонятного, и этим еще больше интригующего, слова.
22
Цветаева М. Мой Пушкин. СПб., 2006.