Человеческое и для людей (СИ) - Тихоходова Яна (читаем бесплатно книги полностью .txt) 📗
А можно было — просто спросить.
Интермедия. «Семь с половиной веков назад в Альсе…»
…имя ей — Вечность, и Одноипостасность — признак её, Величие — право её, Время — предел её, а Бессмертие — проклятье её, и нигде и ни-ког-да не скрыться ей — от собственной Протяжённости.
От Размытости своего назначения и Абстрактности сущности: не сбежать Столпу Сотворения от понимания, что нет для него в Созданном Поверх — понимания и нет в Наделённых Разумом желания ценить отвлечённый фундамент бытия, ведь каждый их шаг, вдох и слово пропитаны совершенно иным и остаются — исключительно в измеримом.
Нет любви в мире для того, что едва можно представить и совсем не суждено ощутить. Глупый-глупый Миг; изменчивый, искрящийся и искренний — как долго ещё ты будешь принимать зависть за презрение?
А обязанность защищать — за гордыню?
Демьен де Дерелли «Парадоксы временны́х отношений»; издано впервые в 1288-ом году от Исхода Создателей
Говорят, самое страшное — это ожидание. Ахинея и чушь: само по себе ожидание нейтрально, монстра из него делает контекст.
Самое страшное — это бессилие. Которое уродует всё, до чего дотрагивается.
А затем кичится прошлыми победами: возвращает тебя шестидесятишестилетнего в твои восемнадцать; к осознанию, что искалечен ты неизлечимо, и завтра станет только хуже, и ждать спасения неоткуда. И нынешним тюремщикам следовало отдать должное: по сравнению с Первым они были воплощением безобидности и предупредительности — однако оставались теми, от кого не спрячешься, не отобьёшься и не убежишь.
И прошлое просачивалось в настоящее с наглостью, какой не позволяло себе вот уже десятилетия, хоть Себастьян всегда и помнил Первого лучше, чем хотел.
Пусть и с любопытной с исследовательской точки зрения избирательностью.
Время смазало лицо и стёрло конкретные слова, оставив лишь общую суть, — «превращение тканей в изменяющий самого себя проводник»; «исключительно долговременное алхимическое воздействие»; «то, что я делаю, я делаю в первую очередь ради вас» — но упрямо обходило стороной манеры: привычку в задумчивости прикладывать к губам указательный, средний и безымянный пальцы левой руки…
…и в девятнадцать он непроизвольно расцарапал собственные губы, когда понял, что, зачитавшись, случайно сделал то же самое…
…отбивать на столе — письменном или «операционном» — один и тот же ритм…
…и в тридцать четыре он, сам того не заметив, вышел из концертного зала прямо посреди выступления оркестра — исполнения сюиты «Раскол гор» Жерре Ивинески, которую он не слышал прежде, и это была она, она, она …
…рвать бумагу на мелкие клочья перед выражением разрушающего намерения…
…и в сорок он со злости осыпал пол обрывками черновиков с очевидно неверными расчётами, и, посмотрев вниз, резко осознал, как именно сорвался, и, сидя в одиночестве и безопасности в своём доме, испытал цепенящий ужас…
…и ещё десятки мелочей; они отказывались отступать в небытие вместе с тембром голоса: Себастьян готов был поспорить, что узнал бы Первого — Кандича, его звали Стеван Кандич — если бы услышал, как тот говорит.
Чисто теоретически. Стеван Кандич никогда никому ничего не скажет, потому что мёртв вот уже сорок восемь лет — и здесь память снова начинала играть в игры неуместные, но занимательные крайне.
Ждать спасения было неоткуда — Себастьян попытался организовать его сам. Затем он попробовал ещё раз и ещё один раз. А затем, как ядом, начал пропитываться мыслью, что умрёт здесь, а затем утратил надежду, а затем его неожиданно запихнули в подвал, а затем стены начали вибрировать, а что-то наверху — взрываться, лопаться, разбиваться, трескаться и хрустеть.
А затем в подвал ворвался ветер. И запах железа. И дым, и стон дерева, и жалобный скрежет камня, и пепел. И некто человекообразный.
Высокий «мужчина» со светящимися голубым глазами и венами, у которого из головы росли струи тумана, а в руках, не вредя друг другу, плескались огонь и лёд; и Себастьян отчётливо и ясно помнил, как увидел это, сильно хуже — как «мужчина» превратился в обычного сероглазого мужчину с длинными белыми волосами, и крайне плохо — что было потом. Кажется, его называли «мальчиком» и заверяли, что «желают помочь», а он пытался отползти — нелепо, дёргано, тщетно, подальше, хоть куда-нибудь…
Кажется. Он… действительно не помнил — и, скорее всего, к лучшему.
Скомкан и смутен был и Оплот Надежды: его лечили по мере возможностей и сил, а он в каждом лице высматривал Стевана Кандича и в каждой процедуре — продолжение экспериментов и в конце концов, спустя множество долгих одинаковых дней, решился спросить, а был ли прок.
Добился ли Стеван Кандич чего-нибудь стоящего.
И на него посмотрели сначала с недоумением, а потом с тошнотворной жалостью — и, заметно поколебавшись, ответили: нет. В долгосрочной перспективе выработанные концепции были неприменимы из-за неизбежного возникновения пагубных побочных эффектов, а в краткосрочной — дороги и неоправданно рискованны; и всё, и точка, и отделяющая черта, и обсуждать нечего, потому что не имеется никакого прорыва, а уж тем более — гениальной новизны.
И слова эти — парадоксально и как же болезненно предсказуемо — были сокрушительнее любых действий Стевана Кандича. Доломало Себастьяна тогда не уведомление «Сожалеем, но вы точно останетесь калекой навсегда» (догадаться самому было нетрудно, спасибо), а то, что абсолютно всё, через что он прошёл — точнее, всё, через что его протащили — было бессмысленно.
И туман загустел, окружение расплылось, а часы слиплись в единую вязкую массу без просвета и выхода: он… последовательно совершал какие-то действия (в основном бездумно выполнял указания целителей) и просто существовал, не имея возможности выйти из Оплота Надежды и желания — за пределы собственной головы. Ему не было в ней хорошо, — там господствовала пещерная темнота, и сыпался в подземное озеро прах родителей, и недовольно морщился Стеван Кандич — однако внешнее казалось внутренним умноженным и незнакомым, то есть пугающим сильнее в сотню, если не тысячу раз.
Конечно, со временем он оклемался бы и сам: рано или поздно ему пришлось бы собрать волю в кулак и жить дальше, потому что того потребовала бы, собственно, жизнь; но дело значительно ускорилось и облегчилось благодаря явившемуся из ниоткуда «старикану» (с низины восемнадцати лет казался он — таковым), который не задавал мучительных вопросов, очень много знал и отлично умел отвлекать и был доброжелателен, и умён, и великодушен, и чуток, и почему-то — рядом…
И насквозь. Лжив.
Создатели милосердные. Сорок четыре года. И приветы из прошлого — один другого хуже.
Себастьян понятия не имел, что уж там и под каким именем войдёт в историю — мысленно, для удобства, он считал судьбу Каденвера решённой «Экстренным Совещанием Полуночников»; хотя, пожалуй, правильнее было бы говорить о «последнем обсуждении», потому что решена она была — задолго до. И итог подвело нелепое пустословие: «Всё плохо?» — «Всё плохо». — «Насколько плохо?» — «Крайне. Плохо». — «Что будем делать?» — «А что, есть варианты?», — и молчал тогда только Максимильян, причём явно чувствуя себя неуютно; и Себастьян, глядя на него, злорадствовал, стыдился этого, снова злорадствовал и снова искренне стыдился, потому как понимал, что лично Максимильян Тарьятти не был в чём-либо виноват и мелочность, учитывая масштаб стоящего на кону, идиотична и неуместна крайне.
Понимал, но поделать с собой ничего не мог. Так никуда и не делась одна… специфическая, извращённая, вызывающая ярость проблема.
Себастьян Краусс — боялся, боялся, боялся… — не выносил Приближённых.
И Герберт — менталист; то есть, по сути, профессиональный слушатель для людей, которым нужно крепко выматериться (спасибо несчастному и здесь сколько ни плати, всё, если уж по-честному, мало) — говорил ему: «Это нормально». А он в ответ орал: «Я был там всего пятьдесят четыре дня, и прошло уже двадцать (и двадцать пять, и тридцать, и сорок, и сорок восемь) лет; какое, нахуй, нормально?!» — и легче, естественно, становилось, вот только ничто не менялось.