Песни мертвого сновидца. Тератограф - Лиготти Томас (читаем полную версию книг бесплатно TXT) 📗
Большую часть дня я пребывал в уединении в своей комнате, за своими обыкновенными детскими занятиями, приводившими хорошо заправленную койку в совершеннейший беспорядок. Затачивая карандаш в сотый раз и стирая толстый серый ластик в ничто, я почти признавал за собой поражение: бумага бросала мне вызов, сокрыв в своей одноцветной текстуре сонм незаметных ловушек, призванных помешать мне достичь цели. Но сей мятежный настрой снизошел на меня не так давно — как и разрыв в доверительных отношениях между мной и моей творческой лабораторией.
Завершенная часть рисунка являла собой животрепещущую фантазию о внутреннем убранстве некоего монастыря, с туннелями и сводчатыми пенетралиями [39], не претендующую притом на подробность путеводителя. Тем не менее предельная точность отдельных частей картины значила много для меня. Например, ряд колонн, резко сужающихся в перспективе, убывающей во мрак. И конечно же, тот некто, спрятавшийся за одной из колонн и смотрящий из тени: видны лишь силуэт, лицо и прижатая к серому столбу рука. Руку я отрисовал с надлежащей тщательностью, но, когда дело дошло до страха, искажающего лицо смотрящего, никакие потуги не давали желаемого эффекта. Я хотел нарисовать безумное лицо человека, застывшего перед собственным роком, неизбежной погибелью, но карандаш меня не слушался. В глазах вместо требуемого испуга читалась какая-то кретиническая озабоченность. После перерисовки и вовсе стало казаться, что мужчина нисколько не испуган, а этак по-дружески улыбается наступающей смерти.
Можно понять, почему я позволил себе отвлечься на визит патера Сивича. Острие карандаша замерло на бумаге, взгляд мой стрельнул туда-сюда, проверяя углы, занавес и приоткрытый шкаф на предмет чего-то, что явилось поиграть со мной в прятки. Я услышал методичную поступь в коридоре, она остановилась у двери моей спальни, а потом голос отца, приглушенный цельнодеревянной панелью, приказал мне спуститься вниз и встретить нашего посетителя.
Внизу мне была уготовлена еще одна ловушка — западня обманутых ожиданий. Я-то думал, что гостем нашим снова стал патер Орн, часто захаживавший к нам и бывший своего рода духовным наставником и другом нашей семьи. Но, спустившись по лестнице и увидев странный черный плащ и черную же шляпу на вешалке у входной двери — этакая давняя неразлучная пара, так они вместе смотрелись, — я понял, что ошибаюсь.
Из гостиной доносился мягкий отзвук разговора. Шелестяще-сонные ноты в нем были на совести патера Сивича — он скорее шептал, чем говорил вслух. Вольготно восседал он в самом широком кресле — к нему-то и провела меня мать почти сразу. Пока меня представляли, я молчал, да и несколько захватывающих минут после провел, не решаясь раскрыть рот. Патер Сивич решил, что в эту восторженную немоту меня вогнала его причудливая трость, — о чем и сказал; в его голосе вдруг прорезался иностранный акцент, на который до этого я не обращал внимания. Он протянул ее мне, и я повертел в руках этот вытянутый грозный деревянный шпиль. На самом деле очаровал меня не он, а патер собственной персоной — особенно тот факт, что кожа на его круглом лице была будто присыпана меловой пылью.
Меня усадили в кресло напротив, но я устроился так, чтобы взгляд падал немного под углом. Собственно, одним лишь взглядом я и мог участвовать в беседе — смысла слов, полусонной музыкой заполонивших гостиную, я не понимал. Моя сосредоточенность на лице священника полностью изгнала меня из мира хороших манер и вежливых разговоров. Причина была не только в этой его гипсовой бледности и припорошенности, но и в странной незаконченности и обезличенности черт — я будто смотрел на недоделанный слепок из мастерской кукольника. Патер Сивич улыбался, щурился и проявлял иную мелкую активность лицевых мышц, но все это смотрелось чужеродно. Что-то важное, что-то человеческое отсутствовало в выражении его лица, что-то первоначально наполняющее любую нашу гримасу смыслом и неподражаемостью. Образно выражаясь, он был будто из муки слеплен, а не из плоти и крови.
В какой-то момент мои родители нашли предлог оставить меня наедине с патером Сивичем — видимо давая его жречески-торжественному влиянию целиком возыметь надо мной верх: их подчеркнутая светскость тому явно мешала. Такой поворот не удивил меня нисколько, ибо втайне мать и отец надеялись, что когда-нибудь я поступлю в семинарию и облачусь в темный пурпур рясы тайнослужителя.
В первые секунды нашего с патером одиночного пребывания в комнате мы просто смотрели друг на друга — как если бы наше знакомство только-только состоялось. И вскоре произошло нечто весьма интересное: лицо патера Сивича изменилось, одухотворившись и очеловечившись — как если бы то живое начало, что доселе было погребено под меловыми наслоениями гипсовой плоти, наконец прорезалось наружу. Ожили глаза, уголки губ, зацвел румянец на щеках. Но бесследно это преображение не прошло: оживление черт лица вытянуло последние живые ноты из его голоса. Теперь каждое слово из его уст звучало так, будто патер был безнадежно болен и цеплялся за этот мир лишь таблетками да молитвами. О чем он говорил — сказать точно не могу, но помню, что каким-то образом были упомянуты мои рисунки. Патер Орн их тоже видел, но не припомню, чтобы он когда-нибудь выказал хоть каплю восхищения ими, однако оказалось, что их живописная природа как-то стала предметом разговора двух духовных коллег. Патер Сивич говорил о моем творчестве очень уклончиво и обходительно — будто то была некая чрезвычайно деликатная тема, угрожавшая благополучию нашего знакомства. Я так и не уловил, чем же был вызван такой интерес к моим каракулям, но этот вопрос частично уточнился, когда из складок рясы патер извлек небольшую книжицу.
Обложка книжицы выглядела так, будто была сделана из лакированного дерева, испещренного волнистым узором. Хрупкая на вид, в моих руках — да, патер Сивич без промедлений вручил мне ее — она обрела вдруг осязаемость и крепость. На обложке не было ни слова — лишь две черные полосы пересекались, образуя крест. Приглядевшись повнимательнее, я заметил, что на концах поперечной перекладины есть два маленьких волнистых расширения, напоминающих ручки с пальчиками. Да и вертикальная полоса венчалась маленьким шариком — выходил своеобразный палочник, тонкий человечек.
По указанию патера Сивича я открыл книгу наугад и пролистал несколько невероятно тонких страниц, больше походивших на слои живой ткани, чем на мертвую бумагу. Казалось, их было столь много, что, листая их вот так, одну за одной, никак нельзя было достичь конца или же начала. Священник попросил меня быть осторожным и не повредить хрупкие листки, ибо книга была очень древней и невероятно ценной.
Язык, на котором книга была написана, не укладывался в моей голове и не подлежал опознанию. Даже сейчас память ничего не проясняет — есть лишь то еще детское убеждение, что написана она была на каком-то экзотическом древнем наречии. Но обилие иллюстраций кое-что проясняло: благодаря этим искусным гравюрам я почти мог читать книжицу, посвященную, как оказалось, одной старой-престарой, затертой теме: спасению через мучения.
По мнению патера Сивича, именно этот священный ужас мог разжечь во мне интерес. Лишь немногие, пояснил он, в действительности осознают священное назначение подобных изображений страдания людского, то богоугодное начало, к коему дороги мук плоти всегда вели. Ибо создание и даже простое созерцание этих свидетельств божественного безумия суть одно из величайших, к великому сожалению — утерянных, искусств. После он пустился в рассказ о библиотеке в какой-то древней стране, но я его почти не слушал. Мое внимание избрало иной путь, мой взгляд глубоко погружался в густой ландшафт зримых гравюр. Одна сцена запомнилась мне особо, вобрав в себя фактическую суть книги.
Центральной фигурой был мужчина — бородатый и изможденный аскет, стоящий на коленях с преклоненной головой и сложенными руками. В этой окостенелой мольбе он застыл, а вокруг него плясали демоны-истязатели — на удивление эффектно изображенные, благодаря или вопреки грубой технике без детализации. Выбивался из общего стиля лишь припавший на корточки бес, из чьего единственного глаза росли на стебельках пучки глаз поменьше, с гротескными кустистыми ресницами. Глаза же бородатого аскета были своеобразным центром композиции — снежно-белые на темном лице, с двумя крохотными точечками зрачков, обращенными ввысь. Что же в этом образе пробуждало во мне такое чувство, что нельзя было назвать просто страхом, просто печалью, просто благоговением? Сцена ужасающе вдохновляла, и я старался запомнить ее фотографически, вплоть до мельчайших черточек.